Чего почитать, если нечего почитать — 3

- -
- 100%
- +
И всё же на первый план выходит другое. Сталин, как известно, вернул тогда армии слово «офицер» и прочие дооктябрьские понятия; Наровчатов так писал об этом: «То, что сейчас стало привычным, — мы не мыслим, особенно молодёжь, другой военной формы: погоны, знаки различия, звания и т.д., — для нас было внове и окружённым романтикой. Это была как бы обращённость к поэтической традиции 1812 года <…> к романтике русской армии, офицерской удали — ведь и та война именовалась Отечественной!» Что диктовало советскому офицеру строки несоветского звучания, такие, например:
Где ночами белолицые метели,
Словно девушки, гоняются в горелки,
Где — коня в опор, стрелой лети до цели —
Десять дней скакать до ближней перестрелки,
Где лишь в пору медведям одним да рысям
Жить, не ведая ни горя, ни напасти,
Там живу я, ожидая Ваших писем,
Как большого незаслуженного счастья…
Старинная куртуазность вполне органично вписалась в реалии совсем другой военной поры.
Пусть и вправду тяжело сейчас на Висле,
Пусть идти нам нынче снова в штыковую,
Мне спокойней будет на сердце от мысли,
Что тревогой я Вам душу не волную.
В другом стихотворении он сам вопрошает и отвечает, откуда берётся эта тяга к той старине.
…С чего я вдруг узнал себя и Вас
В любовниках поры Екатерины?
С чего б я это? Но, мой милый друг,
Неужто Вы заметить не сумели,
Что мне осточертел Мариенбург,
Где я торчу четвёртую неделю?..
В самом деле, названия и реалии, обступившие в Европе, не могли не напоминать о чём-то уже хорошо подзабытом, известном то ли из романов, то ли из рассказов старших. Весьма, должно быть, непривычно и захватывающе интересно было юноше из-за железного занавеса оказаться в старинном польском городке, куда следовало верхом доставить в штаб «засургученный наспех пакет», после чего: «Да трёхдневный хозяину отдых, / Да полночный хмельной разговор, / За который четыреста злотых / С нас заломит любой живодёр. / Да убогие „склепы“ да лавки, / Где по полкам мети хоть метлой, / Да сосед — подпоручик в отставке / С подпоручицей молодой…»
А каким захватывающим по новизне зрелищем представали такие картины:
…Вёл колонну итальянцев однорукий серб,
Под норвежским флагом фура проплелась пыля,
И мне честь, шагая мимо, отдал офицер
В непривычном мне мундире службы короля.
Шли цивильные поляки — пёстрая толпа!
Шёл француз под руку с чешкой — пара на большой!
Их вчера столкнула вместе общая тропа,
Завтра снова их наделит разною судьбой…
Всем пройденным землям будет отдано должное, и «глухим урочищам Литвы», и Земгалии с Латгалией, что «над Даугавой, будто сёстры, обнялись», и стране «рослых эстов», и «поверьям мазовецкой стороны», и «златоустой молве» Полесья… Славянская тема вообще займёт особое место в наровчатовских стихах, да и как же иначе, если: «От Урала и до Балкан / Крепнет братство грозное снова, / Многославное братство славян». В те самые годы и Пастернак, например, приветствовал то, как «Весеннее дыханье родины / Смывает след земли с пространства / И чёрные от слёз обводины / С заплаканных очей славянства»… Наровчатов, находясь непосредственно «там, где древних славянских родин / Неуёмная ширилась речь», отмечает, что русские солдаты уже «дарят Эльбу именем Лабы, / Мекленбург в Младобор крестят»…
Но Польша с её особенным колоритом, «где пророчит, по словам седых мазур, / Матка Бозка Ченстоховска добрый путь», кажется, произвела на него самое незабываемое впечатление, вдохновив на цикл «Польские стихи» и другие, вне этого цикла, стихи о ней же. Допустим, целая баллада «Праздник в Цеханове», лирический герой которой восторженно повествует о только что освобождённом городе, где «над каждым встречным домом, над венцами древних башен, / Как над каждым честным сердцем этой горестной земли, / Кровью, пролитой по снегу, кровью польской, кровью нашей / Флаги Речи Посполитой бело-красные цвели». Дальше начинается прямо-таки старинная сказка.
На скрещенье узких улиц — Маршалковской с Кастелянной
Я увидел дом из камня прочной кладки давних дней,
Здесь меня судьба настигла, повстречав глазами с панной,
Что стояла неподвижно у резных его дверей.
Если б с звёздами сравнил я ослепительные очи
И посмел сравнить со снегом белизну её лица,
Звёзды крикнули б спасибо, рассиявшись среди ночи,
И растаял снег от счастья у январского крыльца.
Словно вышла мне навстречу молодая королевна
Из крылатого сказанья незапамятных времён,
Ведь недаром на сугробе сбитый с древка силой гневной
Распластался флаг враждебный, как порубленный дракон.
«Королевна» произнесёт: «Про'шу вас зайти до дому, незнакомый офицер»; в доме её отец, «схожий с оржелом старинным ягеллоновских монет», объяснит, почему та «у резных ворот стояла»: «Потому что приказал я, кто бы ни был первый русский, / С ним вино любви и братства я тотчас же разопью». Что и происходит далее — так рисует Наровчатов прямо с натуры картину восторженного единения поляков и русских. Которое, как мы знаем, было не столь уж долгим — но ведь было же!..
Точно так же — пускай нам теперь и известно, что для многих стран приход наших войск обернулся отнюдь не идиллией, — это ничуть не отменяет справедливости пафоса уже цитированной выше «Дороги в Тчев».
Шёл старик в опорках рваных, сгорблен, сед и хром,
С рюкзаком полуистлевшим на худой спине.
«Где батрачил ты? — спросил я. — Где свой ищешь дом?»
«Я профессор из Гааги», — он ответил мне.
Шла девчонка. Платье в клочья, косы — как кудель…
«Вот, — подумал я, — красотка с городского дна».
«Как вы хлеб свой добывали, о мадмуазель?»
И актрисой из Брюсселя назвалась она.
…
Так и шли людские толпы. Что там толпы — тьмы! —
Всех языков и наречий всех земных племён.
В эти дни земле свободу возвращали мы,
В эти дни был сломлен нами новый Вавилон.
Война стала для него самым главным событием, самым важным временем жизни. Как ни заклинал: «Так гори, вовеки не сгорая, / Так бушуй же, силы не тая, / Молодость без удержу и края, / Фронтовая молодость моя!» — миром кончаются войны. Лучшее было им написано во время войны и по её горячим следам. Дальше, увы, в стихах появляется слишком много дежурного пафоса, риторики и всевозможных «светочей всех вселенных — КПСС», громогласных голосований «за советскую власть» и прочих хотений, «чтоб видел старый Маркс, как мы сейчас бушуем на планете»… Были, разумеется, и удачи вроде программного «Утверждения» («Мне всегда казалось слишком скушным / Применяться к дошлым или ушлым») или стихотворной баллады «Пёс, девчонка и поэт». Или — знаменитого стихотворения «О главном», написанного в 70-м году, а вспоминающего, опять же, бесконечное сидение под дождём в ожидании наступления. Когда солдату кажется: вот, только кончится война — тут-то наконец всё и начнётся…
Тогда — то, главное, случится!..
И мне, мальчишке, невдомёк,
Что ничего не приключится,
Чего б я лучше делать смог.
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Впрочем, помимо феерических ожиданий, проскальзывало ещё в те военные годы и нечто почти пророческое: «В скушноватом, размеренном мире, / С неразменной, как медь, женой / Будет век в коммунальной квартире / Доживать капитан отставной»… Судя по всему, что-то в этом духе выпало и самому поэту. Молодой фронтовик-герой, золотоволосый и синеглазый красавец стал сдавать достаточно быстро, страдая извечной русской болезнью; к первоначально процитированной нами эпиграмме можно добавить «николайглазковскую»: «От Эльбы до Саратова / От Волги до Курил / Сергея Наровчатова / Никто не перепил». (Уж к месту ли, не к месту, но приходит на ум ещё и эпизодическое упоминание некоего «отставного начпрода Нравоучатова» у раннего Вознесенского…)
Впрочем, при всём при том Наровчатов много путешествовал, много печатался, занимал разные ответственные должности. Последней и самой важной была должность главного редактора журнала «Новый мир». Специфическое место работы для периода глухого застоя! До сих пор много недовольных — почему не «давал» того, не «пробил» этого и прочее, и прочее. Но одновременно — и благодарных за то, что «поспособствовал». Иначе и быть не могло, учитывая обстоятельства времени и места. А один только факт напечатания в подведомственном журнале в 1980 году (!) поразительной антибольшевистской повести «позднего» Валентина Катаева «Уже написан Вертер» (и с тех пор издаваемой редко, не вошедшей в собрание сочинений) говорит сам за себя.
И наконец, надо отметить следующее. Мало, согласитесь, маститых авторов, способных на излёте своего творческого пути чем-то удивить читателя, выдав вдруг нечто принципиально для себя новое. Наровчатову удалось. Незадолго до смерти он совершенно неожиданно выступил в качестве прозаика, опубликовав в «Новом мире» два исторических рассказа: «Абсолют», где действие происходит во времена Екатерины II, и «Диспут» — о временах Раскола. Рассказы яркие, запоминающиеся. Кто знает, к чему привели бы его дальнейшие эксперименты в прозе?..
Он умер в 1981 году; в текущем же октябре — юбилей. Самое время вспомнить и перечитать.
Борис Можаев: Безграничность человеческого упорства
Не так давно один из критиков попенял вослед ушедшему из жизни Борису Можаеву, что тот до самого конца лишь негодующе высмеивал «обыкновенное советское головотяпство», продолжающее махровым цветом цвести на родных просторах, вместо того чтобы оплакивать «ломающиеся тенденции жизни». Однако всем действительно, а не понаслышке знакомым с творчеством этого писателя было бы странным обнаружить его на такой стезе — так же, как странным видеть некоторых знаменитостей, до перестройки недвусмысленно оппонировавших существующему строю со всеми его тенденциями, а ныне провернувшихся на 180 градусов и не только проклинающих сегодняшнее положение дел — это-то как раз и понятно, — но и демонстрирующих тяжёлую форму ностальгии по золотым застойным (и ранее) временам.
Можаев-прозаик и Можаев-публицист, при всей любви к оптимистическим финалам, в произведениях своих показывал глубинное неблагополучие той жизни и передавал стойкое ощущение, что всё её «развитие» ведёт прямиком в тупик. Хотя, конечно, и здравый крестьянский смысл, и внутренняя писательская трезвость и честность восторжествовали не тотчас, как перо было взято в руки.
Он входил в литературу, как повелось, в качестве поэта, и стихотворная его книжка, первая и последняя (1955), пестрела, к примеру, такими шедеврами начинающего автора: «Нажива — вот его стремленье! / Убийство — вот его закон! / Таким шлёт деньги Вашингтон, / А Ватикан — благословенье…» и далее в том же духе.
Его прозаические вещи, написанные в 1950-е годы, в основном можно назвать вполне типичными для литературы того времени, где господствовал дух своего рода оптимистического идеализма, где если и звучали ноты критического отношения к действительности, то достаточно негромко, адресуясь обычно к проблемам, лежащим на поверхности, и потому не выходили из рамок критики «отдельных недостатков», не способных нарушить бодрый темп коммунистического строительства. Таковы, к примеру, лирический рассказ «Маша» (1957), или рассказ о новичке-сталеваре «Встреча с огнём» (1955), или детективная повесть «Власть тайги» (1954), где носитель сего прозвища старшина Серёжкин почти в одиночку раскрывает готовящуюся аферу некоего Рябого, главы шальной бригады сплавщиков и грозы всей округи, — и, разумеется, обезвреживает его…
Но в 1956 году Можаев пишет повесть «Тонкомер», где уже наметились проблемы, которыми он будет заниматься в дальнейшем творчестве. Повесть была не только и не столько о варварском обращении с тайгой при плановом хозяйстве (эту тему он станет впоследствии развивать в таких произведениях, как рассказ «Лесная дорога» (1964), детективные повести «Пропажа свидетеля» (1969) и «Падение лесного короля» (1975) и пр.), губящем и природу, и людские судьбы. Силаев, главный герой «Тонкомера», пытается бороться с преступной практикой леспромхозовских порядков и — вопреки соцреалистической традиции — не побеждает. Напротив, он теряет при этом всё: работу, семью, жильё, здоровье, превращаясь, по сути дела, в бомжа (или, точнее, — так называемого бича). Следует сразу отметить, что в вышеизложенном варианте повесть смогла выйти лишь в 1984 г. Впервые же, в 1959 г., она была опубликована в виде рассказа с почти счастливым концом: справедливый райком партии восстанавливает-таки героя на работе, где тому лишь остаётся наводить там порядок под его чутким руководством. Впрочем, такие маневры не могли обмануть тогдашнюю критику. Один рецензент комментировал: «Разумеется, при помощи райкома партии позднее положение было выправлено, восторжествовали прогрессивные методы лесоразработок, но всё это делается скороговоркой, „под занавес“, не рассеивает мрачного тона рассказа». В окончательном варианте «Тонкомера» Можаев уже мог ограничиться совсем формальной концовкой, которая вряд ли могла кого-нибудь обмануть: напрочь выброшенный за борт жизни Силаев лишь утверждает, что намеревается вылечиться и снова возобновить свою борьбу… Важно отметить, что выступает он в качестве идеалиста-одиночки — в противостоянии «верхам» союзников у него нет. «Низы», притерпевшиеся к существующим порядкам, часто даже находят в том свою выгоду, и редкие возмутители спокойствия вызывают обычно лишь досаду и раздражение.
Повесть, однако, не ограничивается линией борьбы одинокого бунтаря с общественной косностью. Очень показателен в «Тонкомере» ещё один персонаж, лаконично охарактеризованный тем же рецензентом как «тёща, по роду занятий спекулянтка». В первой редакции повести отношение автора к вышеупомянутой тёще аналогичное, пускай и без сильной категоричности. О ней и её дочерях Силаев сообщает: «Вообще они умели заработать на всём: на рукоделье, на огороде, на молоке (…) Закваска уж такая — деревенская, что ли, кто её знает! Тогда мне, потомственному пролетарию, ух как всё это не нравилось!..» К восьмидесятым годам российские города давно страдали от нехватки огородной, молочной и прочей продукции, а бессильное государство в лице своих идеологов растерянно заклинало эту самую деревенскую закваску, непонятно куда испарившуюся, вернуться назад. Можаев тоже активно занимался розысками её остатков, посвящая этому многие страницы своей прозы и публицистики, и в «Тонкомере» -1984 тёща уже недвусмысленно берётся автором под защиту. Силаев сетует, что, мол, всю его любимую сирень да акацию повырубали ради прибыльных яблонь, а цветы заменили неромантичные гряды с огурцами. А собеседник (альтер-эго автора) ему возражает — вспомните-ка время послевоенное, возможно ль было просуществовать иначе? И в ответ Силаев особо на своём не настаивает, скорее соглашаясь; и автор тоже далее не развивает наметившегося было противопоставления пролетарской и деревенской психологий. Силаев ведь по натуре труженик, и работоспособность тёщиного семейства, в общем, вполне уважает. Просто сам приучен существовать по принципу «жила бы страна родная», а особо заботиться о себе и близких попросту не привык. В результате, однако, самая искренняя забота о «дальних» приводит его к личному краху. (Принцип — отдавай всё ради общего блага, тогда к конечном итоге и тебе станет хорошо — в нормальных, не экстремальных условиях обычно почему-то не срабатывает; но тут лишь намёк на эту отдельную тему.) А тёща — что тёща? С одной стороны, она этому краху поспособствовала, фактически выжив непрокого (для семейного хозяйства) зятя из дому. С другой — разве не права она по-своему, желая пристроить своих детей в этой нелёгкой жизни как можно лучше, надёжнее; почему, собственно, должно быть наоборот? Теперь такой вывод напрашивается сам собой, но в те времена считался крамолой.
Впрочем, через год после «Тонкомера», в 1957 г., Можаев пишет повесть «Саня», уже не дававших критике повода для упрёков, — где молодая девушка, назначенная начальником дальнего железнодорожного полустанка, самоотверженно борется за правду и порядок на отдельно взятой территории. В результате чего побеждает и врагов, и обстоятельства, получает понимание у высокого начальства и с триумфом возвращается в свои владения. А её неудавшийся жених, больно прыткий по части устройства своих личных хозяйственных дел, получает отставку, в результате чего прежняя его пассия вновь «ушла к нему, и корову свою на верёвочке увела»; вот и пусть, надо полагать, прозябают они отныне в узком и ничтожном своём мирке…
Далее была «производственная» повесть «Наледь» (1959), версии которой, подобно версиям «Тонкомера», разнятся. Действие разворачивается на стройках Приморья. Главный герой, производственник Воронов, пытается предотвратить строительство рабочего посёлка близ оловянных рудников. Проектировщики отстаивают объект как высокоэкономичный, но экономить предполагается, в сущности, на живых людях: по плану, посёлок должен вырасти там, где наледь держится вплоть до августа месяца, солнце бывает летом по три часа в день, силикоз от близости рудников населению обеспечен и так далее. Во впервые опубликованном варианте повести (1961) Воронов со своим ходатайством доходит до председателя совнархоза, после чего появляются шансы, что отмены проекта он добьётся. В следующем варианте, опубликованном в 1970 г., он уже фактически ничего не добивается и демонстративно хлопает дверью, хотя конец повести всё равно оставляет место для приличествующей духу времени оптимистической надежды: «К вечеру они уехали вместе с Катей… Уехали из Тихой гавани налегке, как уезжают для того, чтобы вернуться…»
В 1963 г. Можаев, наконец, пишет первую по сути дела вещь, посвящённую непосредственно сельской жизни, где его взгляды на трудовые отношения, на коллектив и на собственность, на колхозную форму производства и плановое социалистическое хозяйство предстают вполне определившимися и выраженными недвусмысленно. Это — повесть «Полюшко-поле». Тот факт, что призыв к кардинальным переменам в колхозной жизни мог открыто прозвучать в те годы, объясняется следующим образом. В пору хрущёвской оттепели, сопровождавшейся всевозможными экспериментами в разных областях жизни, в некоторых колхозах было допущено неслыханное дотоле дело: раздел земли и закрепление её за отдельными звеньями, чаще всего семейными, вместе с различной сельскохозяйственной техникой. Особенно часто применялось это на Дальнем Востоке — например, в Амурской, Хабаровской областях. В 1961 году Можаев посвящает эксперименту очерк «Земля ждёт хозяина», который год спустя удаётся напечатать в журнале «Октябрь» (правда, цензурой было изъято последнее слово из названия). Успех — как самого эксперимента, так и пропагандирующего его очерка — был впечатляющим.
Но долго такое продолжаться не могло, и прежде всего потому, что быстро выяснилась полная ненужность и даже вредность львиной доли чиновно-бюрократической армии — «управленческой да надзирательской братии», по словам автора. И тогда её «верный слуга и кормчий Никита Хрущёв в начале 1962 года повёл наступления на луга, на клевера, на севооборот и, попутно, отвлекающим манёвром, задавил эти „ростки частной собственности“, то бишь хозрасчётные звенья да бригады на семейной основе». Однако «почти все эти реформаторы были замордованы, задавлены за непослушание» не разом, а постепенно, в течение ряда лет, так что Можаев успел написать и опубликовать «Полюшко-поле» в 1965 г. Действие повести происходит в одном из больших колхозов на уссурийских землях. Когда сверху бросается клич — всем желающим закреплять земельные наделы за собой, дабы сеять, выращивать и убирать урожай самостоятельно, — картина предстаёт следующая. Одной части колхозников всё это уже ни к чему; другая часть, о которой сказано, что «многолетний опыт приучил этих людей выказывать придирчивость и осмотрительность», раздумывает: «Чего-то боязно. Кабы не омманули» и, наконец, лишь немногие решаются охотно и сразу. К последним относится, в частности, семья Егора Ивановича Никитина (которая, кстати, родом из переселенцев с Оки — то есть, родных мест автора). В этом начинании её поддерживают племянница Надя, колхозный агроном, и Илья Песцов, который поначалу числится вторым секретарём райкома. Другие руководители, прежде всего председатель колхоза, парторг, а также более мелкое начальство вроде заведующих конефермой, овцефермой, бригадой счетоводов и тому подобных, принимают эксперимент в штыки. Это ничуть не удивительно: если первому, замученному текущей работой, любые перемены только добавляют лишних проблем, а второй озабочен идеологическими соображениями («Это пахнет автономией… Мы должны ограждать коллектив от духа частной собственности» и проч.), то следующие всерьёз опасаются за свой устоявшийся образ жизни.
Взять, скажем, овцеферму, где «один охраняет, другой стадо гоняет, третий руководит, четвёртый учитывает… И никто ни за что не отвечает». Все участники такого трудового процесса, и в первую очередь те, кто «руководит и учитывает», заняты исключительно одним: выполнением спускаемого сверху плана, точнее, как бы выполнением — то есть, манипулированием цифирью. Ситуация вполне знакомая, для её определения можно привлечь слова известного экономиста и публициста В. Селюнина: «В теории управления есть такое понятие: самодостаточная система. Когда организация берёт в свои руки непомерные управленческие функции, число администраторов рано или поздно достигает некоторой критической величины, и аппарат начинает работать сам на себя: верхи пишут — низы отписывают, все при деле. Реальная жизнь игнорируется, ибо она только мешает хорошо отлаженному механизму». Допустим, требуется стопроцентная сохранность ягнят; так как достичь этого практически нереально, то невыживающие просто не регистрируются, будто их не существовало, — и это обман ещё вполне безобидный. Подобные вещи происходят везде, на всех без исключения полях и фермах. Дело, показывает Можаев, не только в нелепости спускаемых планов самих по себе (невыполнение их — подчас вовсе не грех, ибо нередки, например, такие — досрочно посеять и досрочно убрать ту или иную культуру!..), но в том, что нелепость эта окончательно раскрестьянивает народ, отучая его работать сколько-нибудь производительно; в том, что работников как таковых становится всё меньше, а «надсмотрщиков», понуждающих выполнять верховные распоряжения, — всё больше. Последних вполне устраивает такая роль, ею они дорожат. Вот рассуждение одного такого типа:
«Допустим, что дадим мы Егору ивановичу поле и обработает он его хорошо. (…) Ведь кроме него попросят поля и другие звеньевые (…). А потом скажут: закрепите-ка за нами коров, лошадей и пасеки…
— Очень хорошо!
— А зачем колхоз создавали? — спросил Симаков Надю.
— А чтобы жить лучше.
— Не всякая хорошая жизнь подходит нам.
— Конечно, — согласилась Надя. — А вдруг при хорошей жизни вас заставят в поле работать?»
Следует заметить, что понятия «заставить», «спросить с него» и проч. являются тут ходовыми. О том, что, принципе, при нормальном положении вещей «заставлять» и «спрашивать» — совершенно ни к чему, каждый сам работает ради собственного интереса — не только речи, но даже мысли ещё быть не может. Самостоятельность допускается только в рамках колхозной системы и планового хозяйства. Но и такая куцая самостоятельность грозит устоям — начиная с того, что «свои» (закреплённые временно) поля мужики, к примеру, отказываются засевать тогда, когда велит председатель («Посею, когда земля прогреется!», и всё тут!), а, следовательно, тот лишается возможности отрапортовать о проведённом в срок севе. Следовательно, сверху его ожидает обструкция. Следовательно, вывод: «Автономия, значит?.. Как же руководить такими мужиками?»



