- -
- 100%
- +
А потом прошлое свернулось — аккуратно, как сворачивают карту, по которой дошли, — и Феяс снова стоял один на пустой набережной, и ночь была новой, и туман был тем же, и вода была ровной, и ничто — ни доска, ни леер, ни фонарь — не говорило о том, что здесь кто-то стоял сорок лет с неброшенным концом. Ночь была закрыта, как закрывают том, который прочитали и переписали.
Феяс постоял ещё — до конца, как полагалось, — а потом повернулся и пошёл обратно сквозь туман, один, как ходил всегда, потому что это была его работа: выходить.
8
Обратная дорога через прошлое была длиннее прямой.
Так бывало всегда — Феяс не знал почему; может быть, потому, что идти назад приходилось через то, что уже случилось, а случившееся плотнее неслучившегося, как плотнее снега снег слежавшийся. Он шёл по набережной, и набережная за его спиной доживала свою новую ночь: кричали люди, скрипели вёсла, кто-то бежал по брусчатке, не в лад со звуком своих шагов, и в этой суматохе, гулкой и запоздалой, было что-то умиротворённое, как бывает умиротворена комната после того, как в ней наконец разрешилась долгая болезнь. Ночь была переписана. Чернила сохли.
Приживалы провожали его до самого тумана.
Они не нападали — Феяс шёл, и они летели за ним на расстоянии вытянутой тени, мокрые, бледные, и их человеческие рты шевелились, и шёпот их лёг на затылок Феясу, как ложится на затылок чужое дыхание. Они не звали его — его нельзя было позвать, у него не было знакомых, и голосов у него не было, и в прошлом он был для них пустым местом, дырой в меню, — они просто смотрели ему вслед всеми своими ртами, и это было хуже любых голосов. Феяс шёл ровно. Он шёл по минному полю, и минное поле летело за ним стаей, и он не ускорял шага, потому что проводник не ускоряет шага: проводник, ускоривший шаг, признаётся, что боится, а страх в таких местах — это приглашение.
У самого тумана, там, где хранимая ночь начинала редеть до двери, одна из них спустилась ниже и пошла рядом с ним — не летела: шла по воздуху, семеня сосочковыми лапками, которых у неё не было, — и сказала, человеческим ртом, голосом тихим и вежливым, как говорят клерки:
— Пепельный.
Феяс остановился. Не от слова — от того, что слово это он уже слышал. Незваные гости в верхних ярусах библиотеки шептали его иногда, ночами, когда думали, что он спит: пепельный, тот, кто не горит. Он никогда не спрашивал, что это значит. Он давно научился не спрашивать у темноты, как она его называет.
— Ты принёс нам перемену, — сказала приживала. — Мы не любим перемен. Мы сыты ими. — Человеческий рот её сложился во что-то, похожее на улыбку клерка, докладывающего о потере. — Но тебя мы помним. Ты приходил раньше. Не сюда. Но раньше.
— Вы ошиблись, — сказал Феяс.
— Мы не ошибаемся, — сказала приживала. — Ошибаться — это ваша работа. Наша — помнить. Тебя не горело тогда, и не горит теперь. Иди. Твоя дверь скучает. Она у нас одна такая — которая скучает по своему.
Феяс не ответил. Он пошёл дальше, и туман принял его, и приживалы остались за туманом, и шёпот их растворился в запоздалом звуке новой ночи, и только одно слово — «раньше» — шло рядом с ним ещё несколько шагов, как идёт рядом запах, который нельзя смыть. Он отложил его. Он откладывал всё, что касалось его самого, в самую глубокую полку, ту, куда он не заглядывал, потому что за стойкой, в глубине библиотеки, у каждого хранителя есть такая полка, и у Феяса она была завалена уже так, что дверцы не закрывались.
Дверь стояла там, где он её оставил: дерево затонувшего пакетбота, часы-раковины, без тринадцати двенадцать, повторённое десятки раз. Только теперь — Феяс поднял свечу и увидел, и рука его не дрогнула, потому что его руки не дрожали, — теперь один циферблат, маленький, женский, похожий на пуговицу, вросший в дерево у самой воронки-шрама, шёл. Секундная стрелка его, тонкая, как волос, ползла по кругу, медленно, с трудом, как ползут по кругу последние капли, — и когда Феяс вставил ключ, которого не было, в воронку, стрелка дошла до двенадцати и встала.
Замок повернулся легко. Обратно всегда было легко — в этом тоже была честность дверей: войти стоило крови, выйти не стоило ничего, потому что выходил всегда один и тот же, и брать с него было нечего.
Он вышел в библиотеку. Даль встретила его обычной, рабочей темнотой — запахом пыли, воска, старой бумаги и того сладковатого миндаля, который Феяс теперь старался не понимать. Реки больше не пахло. Полоса воды у плинтуса исчезла. Дверь — Феяс не обернулся, но почувствовал затылком, как чувствуют, что за спиной погасла свеча, — дверь уже начинала уходить: не исчезать, нет, исчезновение — это для вещей; двери уходили, как уходят гости: не сразу, с достоинством, оставляя после себя запах и маленькую пустоту, которую потом задвигают полкой.
Феяс постоял. Он всегда стоял так после — ровно столько, сколько нужно, чтобы то, что произошло за дверью, улеглось в нём на своё место, на нужную полку, в нужный ряд. Вода сорокалетней давности высыхала на его манжетах — единственное, что он вынес оттуда: мокрые манжеты и новая буква на ладони. Манжеты высыхали быстро: библиотека не любила чужой воды и выпивала её.
— Доброй ночи, — сказал Феяс в темноту дали — неизвестно кому: двери, которой уже почти не было, ночи, которой больше не было, человеку, которого больше не было, — и пошёл к стойке.
9
Старик ждал его за стойкой, и перед ним на конторской книге лежали часы.
Серебряные, потёмки пятнами, крышка открыта. Феяс видел их последний раз на ладони клиента, в зале, и с тех пор клиент ни разу не доставал их — Феяс это знал, потому что смотрел, — а значит, часы пришли сюда сами, как приходят на место вещи, у которых кончилась дорога. Под стеклом больше не было воды. Стекло было сухим, и циферблат был сухим, и стрелки — чёрные, тонкие — стояли не на без тринадцати двенадцать. Они стояли на без двух двенадцать, и это было время, которого не было ни в одной из ночей: время никакое, время вне счёта, время, в котором часы ставят, когда их кладут в ящик навсегда.
— Он оставил, — сказал старик. — Они всегда оставляют что-нибудь. Актриса оставила гребёнку — ты не видел, я убрал. Этот оставил часы. Хорошие часы. Дедовская работа. — Он повертел их в сухих пальцах, и железные очки его блеснули. — Вода ушла. Сорок лет стояла вода, и вот — ушла. Знаешь, куда уходит вода из таких часов, мальчик?
— Нет, — сказал Феяс.
— Обратно в ночь, — сказал старик. — В свою. Теперь там сухо. Теперь там лодка, и фонари, и двое живых у одной бечёвки, и похороны одни, и гроб с другим именем. — Он положил часы на конторскую книгу и посмотрел на Феяса долго, внимательно, как смотрят на инструмент после трудной работы. — Лавка помнит обе ночи, мальчик. Мы с тобой — единственные, кто помнит обе. Мир помнит одну. Ту, новую. Для мира Джосайя Уэнлок утонул в ноябре восьмого года, двадцати одного года от роду, спасая брата. Газеты напишут — уже написали, сорок лет назад, — что он герой. Брат проживёт долго. Женится на Элис. Будет каждый ноябрь приходить к реке и не знать, почему у него в этот день болят руки. — Старик помолчал. — А мы будем помнить старого человека, который пришёл после полудня и пах рекой. Вот наша с тобой доля, мальчик. Не плата — доля. Помнить обе ночи.
— Он знал, — сказал Феяс. — Перед тем как шагнуть. Я сказал ему: переписывает касающегося. Он всё равно шагнул.
— Они всегда шагают, — сказал старик. — Ты думаешь, ты им мешаешь, когда предупреждаешь? Ты им помогаешь. Человеку, который сорок лет нёс камень, нужно, чтобы кто-то сказал: камень тяжёлый. Тогда ему можно наконец его положить. — Он снял очки, протёр их концом жилета, надел. — Ты спросил меня до двери: вернётся ли он. Ты никогда раньше не спрашивал до. Что ты думаешь теперь?
Феяс думал. Мысли шли со дна, глубокие.
— Он вернулся, — сказал он наконец. — Не сюда. Туда. Он сорок лет был там — и теперь наконец пришёл.
Старик смотрел на него, и глаза его за железными стёклами делали то, что делали редко: теплели.
— Вот поэтому ты и лучший помощник из всех, — сказал он. — Иди спать, мальчик. Вернее — иди, сделай то, что ты делаешь вместо сна. А я отнесу сферу. Эту я понесу сам: у меня к воде особый счёт.
Феяс кивнул — и отметил, как отмечал всё, отдельной строкой в голове: «из всех». Лавка была мала, помощник в ней был один, и сравнивать его было не с кем — на памяти Феяса. На памяти Феяса. А на памяти старика, длинной, как ряд З, — были, выходит, и другие: те, с кем сравнивают. Феяс не спросил. У лавки был вкус молчания, и этот вкус он знал лучше всех прочих вкусов на свете.
Он взял янтарный пузырёк — тёплый, с тёмной водой в глубине, с одной светлой точкой, похожей на отражение фонаря, — и подписанный ярлычок «УЭНЛОК. Река. Ночь. Просит быть там» висел на нём, как висит на чемодане билет в один конец, — и старик пошёл через арку в библиотеку, маленький, сухой, в девяти карманах, и Феяс слушал, как удаляются его шаги между рядами В, Г, Д, дальше, до самого конца алфавита, туда, где полки были высокими и ставились не по алфавиту, а по голоду. Где-то там был ряд воды — Феяс знал его: сферы там тлели зеленовато, и пузырьки на тканевых салфетках стояли чуть плотнее, чем в других рядах, потому что вода любит компанию. Теперь там будет одной больше.
Феяс остался в зале один.
Колокольчик висел над дверью и молчал. Механическая птица спала, поджав латунные пальцы. Шахматная партия стояла недоигранная — белый ферзь смотрел в пустоту доски, и Феяс, проходя мимо, поправил его на полдюйма, не потому что так было надо, а потому что ему не нравилось, как тот смотрит. Кукла без лица сидела в витрине, и туман за стеклом был теперь обычным, лондонским, ничего не помнящим туманом. Часы на стенах стояли все — на половине седьмого, на половине седьмого, на половине седьмого. Утром старик разберёт их, и просушит, и заведёт, и они пойдут снова, все, кроме тех, что решат не идти: такие часы старик сдавал в дальнюю полку, в ряд к тем, что уже стояли там, и полка эта была у лавки тем, чем у людей бывает ящик стола, куда складывают то, что нельзя выбросить и нельзя носить.
Феяс взял со стойки часы Гидеона — холодные, сухие, мёртвые теперь по-настоящему, — и открыл было ящик под стойкой, куда складывалось оставленное, и не положил. Он стоял и держал их, и они лежали в его холодной ладони, и он смотрел на без двух двенадцать, на никакое время, и думал о том, что у каждого человека есть часы, которые идут один шаг в год, просто не каждый это знает, и не каждый сидит над ними всю ночь, чтобы увидеть шаг. Сорок раз этот человек видел шаг. На сорок первый год шагать стало некому — и не потому, что механизму конец. А потому, что наконец пришёл тот, кто должен был шагнуть сам.
Он положил часы в ящик. Крышка легла мягко, как ложится крышка там, где хранят то, чему уже нечего ждать.
9а
Это была ночь, когда менялся счёт.
Феяс понял это не по часам — часы стояли все, раскисшие, разобранные, разложенные на сукне, — а по шахматам. Он проходил мимо стойки и увидел: партия, недоигранная, стоявшая так уже давно, изменилась на один ход. Чёрный слон стоял теперь на другое поле — глупое поле, открытое, висючее, — и белый ферзь, которого Феяс поправил на полдюйма ещё днём, смотрел на это поле так, как смотрят на подарок, который не решаются взять. Белые играли плохо. Белые всегда играли плохо — старик говорил это с отчаянием болельщика, который сорок лет болеет за заведомо слабую команду и не может перестать, — и сегодня чёрные предложили им слона, и белые, Феяс знал это заранее, возьмут его через ночь и попадут под связку, и старик утром встанет над доской и скажет: «Ну что ты делаешь, дурачина», — тихо и с той нежностью, какую он не позволял себе ни к кому, кроме деревянных дураков на клетчатом поле.
Феяс не трогал фигур — в ночи, когда менялся счёт, их нельзя было трогать; он однажды попробовал, давно, и слон под его пальцами стал таким холодным, что кожа прилипла, — он просто стоял и смотрел на доску, и тишина в лавке была полной, глубокой, выстланной, как тишина в колодце. Механическая птица не пела — в эту ночь никто в лавке не лгал, потому что в лавке не было никого, кто мог бы лгать, и птица спала, поджав латунные пальцы, и клетка её качалась от чего-то, чего не было: от сквозняка, которого не существовало, или от того, что клетки иногда качаются сами, от старости, как качаются от старости качалки. Кукла без лица сидела в витрине лицом к тупику. Подзорная труба на своей подставке была направлена в стену — её всегда ставили в стену, потому что однажды, давно, кто-то посмотрел в неё, направленную на улицу, и увидел море, не имеющее берегов, и неделю после этого плакал, не помня о чём.
Феяс стоял в этой тишине, и она была ему привычна, как привычна тишина в собственном черепе, и он думал — он позволял себе думать по ночам, когда лавка спала, если лавка спала, — он думал о том, что сегодня в мире стало одним человеком меньше и одним человеком больше, и счёт сошёлся, и никто не заметил, кроме доски с шахматами, которая в ночи, когда меняется счёт, ходит сама. Чёрные предложили слона. Мир взял. Всё как всегда.
Он взял со стойки подсвечник и пошёл через арку — в библиотеку, к стене со сферами, потому что в ночи, когда менялся счёт, он не мог сидеть в каморке, узкой, как гроб, который решил стать комнатой: ему нужно было быть рядом с теми, чей счёт уже записан. Сферы тлели в темноте сотнями маленьких тёплых сердец, и Феяс шёл между рядами, и говорил им по одному слову, как говорил всегда, — «спи», «спи», «доброй ночи», — и сферы отзывались теплом, потому что они были тёплые, все до одной, хотя тёплая и живая — не одно и то же.
И только у самой дали, там, где полки ставились по голоду, а не по алфавиту, он остановился, потому что там, на верхней полке, было пустое место — старое, запыленное, от сферы, изъятой когда-то давно, до Феяса, или до того, что Феяс помнил как Феяса, — и рядом с ним, новое, от несуществующей двери, куда старик отнёс часы, которые решили не идти. Пустые места на верхней полке Феяс не считал. Он вообще старался не смотреть на верхнюю полку — не из страха: из приличия, как не смотрят на чужой заросший сад через щель в заборе. Но сегодня он посмотрел — один раз, быстро, — и увидел то, что видел всегда: пыль, и пустоты, и одно место, где пыль была стёрта недавно, чужой, маленькой, сухой ладонью.
Он не стал думать об этом. Он отложил это на глубокую полку, где дверцы не закрывались, и пошёл обратно, и лёг в своей каморке, и закрыл глаза, и ночь, когда менялся счёт, прошла над ним, как проходит над дном реки то, что ищут сетями: гудя, медленно, и не находя.
10
Ночью Феяс не спал — он никогда не спал так, как спят люди, — и в эту ночь он сидел на полу у стены со сферами, там, где ряды кончались алфавитом и начиналась даль, и держал на коленях подсвечник, и пламя стояло ровное, потому что в глубине библиотеки не было сквозняков, а были только течения, и течения эти шли от дверей и к дверям, как идут течения от берега и к берегу.
Перед ним, на тканой салфетке, стояла сфера Джосайи Уэнлока.
Старик отнёс её в ряд воды, но Феяс потом пришёл и взял её — он делал так иногда, редко, и старик знал и не мешал, потому что помощник, который никогда не смотрит на сферы, — плохой помощник, а который смотрит слишком долго — опасный, и между этими двумя была тропа в волос шириной, и Феяс ходил по ней, как ходил по всему: ровно. Он не открывал пузырёк. Он смотрел сквозь стекло и сквозь дым на тёмную воду в глубине, и вода там переливалась медленно, не спеша, и светлая точка, похожая на отражение фонаря, качалась в ней, как качалась когда-то над чёрной стоячей водой между причалом и баржей.
Феяс думал о гнили.
Люди говорили: грех гниёт в человеке. Клиенты говорили это часто — те, кто приходил с рекой за плечами, с одиннадцатью секундами, с невыкинутым концом, — говорили: «оно гниёт во мне сорок лет», и имели в виду, что грех — это гниль, а они — дом, который она ест. Феяс смотрел на воду в сфере и думал: неправда. Всё наоборот, и в этом наоборот — весь механизм лавки, весь её хлеб. Грех не гниёт. Грех — железный. Грех — это гвоздь, забитый однажды, одним ударом, и дальше гвоздь стоит, и ржавеет ровно настолько, чтобы держаться крепче, — а человек вокруг него гниёт, и растёт, и строится, и всё, что в человеке есть живого, — коры, волокна, годовые кольца, — человек тратит на то, чтобы обогнуть гвоздь. Сорок лет. Дерево вокруг гвоздя — это не дерево с гвоздём. Это гвоздь с деревом вокруг.
И люди приходили сюда — Феяс знал это теперь так же твёрдо, как правила, — люди приходили не за золотом, не за молодостью, не за прошлым. Пламб пришёл не за золотом: он пришёл за чувством, что дно его жизни — это не дно, что можно копать и не стукнуться. Актриса пришла не за молодостью: она пришла за залом, за глазами, которые смотрят, за темнотой, которая дышит. А этот, сегодняшний, пришёл не за братом. Он сказал это сам, у стойки, честнее, чем все до него: «мне нужно, чтобы человек с концом сделал то, что должен был сделать». Человек с концом. Не Гидеон. Он пришёл за собой — за тем собой, который бросает конец сразу. Люди всегда приходят за собой. В этом и состояла лавка: она была единственным местом в Лондоне, где за это платили заранее и получали точно по весу.
Феяс вспомнил лицо молодого Джосайи над водой — одну секунду из одиннадцати, облегчение, простое, как надпись на заборе: «теперь — я». И вспомнил лицо старого Джосайи над той же водой, сорок лет спустя, — то же облегчение, то же выражение, и только значившее теперь противоположное: «теперь — не я». Феяс держал эти два лица в памяти, как держат в двух ладонях две монеты, и не мог понять, какая из них фальшивая. Может быть, обе настоящие. Может быть, человек — это и есть монета, у которой обе стороны настоящие, и цена её зависит только от того, какой стороной её положили на стол. Двери знали цену. Двери всегда знали цену — в этом они были честнее людей: люди торговались сами с собой, а двери брали по весу.
Он вспомнил, что сказала приживала. «Ты приходил раньше. Не сюда. Но раньше». Феяс посидел с этим, как сидят с гвоздём, который шевельнулся в дереве. Он не помнил никакого «раньше». До лавки у него была белизна — снег, или лёд, или комната, выбеленная до того, как в неё кого-то впустили, — и рука в тёмной перчатке, и колокол, и тихое пение у самого уха, и на дне всего этого — что-то большое, свернувшееся, дышащее. Больше не было ничего. Возможно, «раньше» было там. Возможно, приживалы путали: у них были человеческие рты, но не было глаз, а без глаз все лица похожи. Феяс отложил это на глубокую полку, на ту, где дверцы не закрывались, и полка приняла, как принимала всё: молча и навсегда.
Вода в сфере качнулась.
Феяс поднял её — осторожно, двумя пальцами под тёплое дно янтарного пузырька, как поднимают то, что спит, — и поднёс к свече, и посмотрел сквозь. Сферы показывали — при изъятии и потом, иногда, если знать, как смотреть, а Феяс знал: запахи, температуру, обрывки жизни. В этой сфере пахло рекой. Не той, ноябрьской, чёрной, стоячей — другой: летней, широкой, с запахом нагретой пеньки и дёгтя, с криком чаек, и в обрывке, который качался теперь перед внутренним глазом Феяса, старик с седыми, коротко стриженными усами сидел на складном стуле у самой воды, на пустом сентябрьском берегу ниже по течению, и смотрел на воду, и на коленях у него лежала плоская модель шлюпки — мальчишеская работа, медная чеканка по дереву, — и старик не запускал её. Он просто держал. Он приходил сюда каждый год, в конце октября или в начале ноября, когда первый чёрный лёд начинал думать о том, чтобы быть, — приходил сорок лет и сидел, и держал на коленях модель, и не знал, почему в этот день у него болят руки, — руки, которыми он когда-то, в другой жизни, в другой ночи, вытащил из воды брата. Или не вытащил. Мир помнил одну ночь. Лавка помнила обе. А руки — руки помнили третью, настоящую, которую не знал никто, кроме воды.
Гидеон Уэнлок, шестьдесят лет, живой. Брат, ради которого всё. Феяс смотрел на него сквозь стекло и дым и воду, и старик на берегу вдруг поднял голову — не от звука; от того, от чего поднимают голову, когда кажется, что на тебя смотрят, — и посмотрел на воду, внимательно, без страха, как смотрят на воду люди, выросшие на ней, и Феяс не знал, видит ли он что-нибудь, — а потом старик опустил глаза, и пошевелил модель на коленях, и сказал что-то — в сфере звука не было, сферы не давали звука, — но по губам, по тому, как они сложились, Феяс прочитал. Люди говорят это слово по-разному, а старики — одинаково.
«Джос», — сказал старик у воды. И убрал модель в седельную сумку, и встал, и пошёл вверх по берегу, в туман, в ту жизнь, которая была теперь единственной.
Феяс поставил сферу на салфетку. Пламя свечи стояло ровное. Вода в стекле перестала переливаться и стала — спать, или делать то, что делает в сферах то, что когда-то было третью весом человека, который пришёл после полудня, пахнущий рекой.
— Доброй ночи, — сказал Феяс.
Он отнёс сферу в ряд воды — сам, босиком по холодным доскам, со свечой, между тлеющими янтарными угольками чужих душ, — и поставил её между двумя пузырьками, у которых ярлычки выцвели до нечитаемости, и сфера потеплела под его ладонью, как теплеет то, что узнало руку, и затихла. Ряд воды принял её. Вода любит компанию.
11
А утром двери не было.
Феяс вышел в библиотеку до рассвета — рассвет в тупике Чёрного Фонаря наступал не так, как у людей: не светлело небо; светлело витринное стекло, — и прошёл в даль, и встал там, где вчера стояла дверь из дерева затонувшего пакетбота. Теперь там стояла стена, как вчера утром, как всегда: плинтус, восемьдесят лет мыслимых ног, никаких часов, никакой воронки-шрама. Только на досках пола, там, где был порог, лежала горстка мокрых опилок и полоска серой соли — мелкой, речной, с песчинкой в каждом кристаллике, — и Феяс смести их не стал. Он постоял над ними, а потом достал из ниши совок и банку из-под керосина и собрал опилки и соль, потому что лавка любила порядок, а оставлять такое лежать было нельзя: от такого у пыли менялся вкус, а у тварей в верхних ярусах — аппетит.
Ключ, которого не было, тоже не было. Кармашек на жилете был пуст и чуть холодил кожу, как холодит место, где долго лежала монета. Седьмого не существовало. Кольцо на крюке снова было честным, шестиключным, и Феяс повесил его на место, и дерево вокруг крюка было чёрным, как чернеет вокруг старой раны, и всё было как всегда, и не было как всегда ничего, потому что лавка помнила обе ночи, а Феяс помнил вместе с лавкой, и доля эта — помнить — весила больше, чем любая сфера.
В зале старик уже разбирал часы. На стойке, на сукне, лежали вскрытые механизмы — колёсики, пружины, платины, — и старик склонялся над ними с лупой, и руки его, маленькие и сухие, делали то, что умели: возвращали время тем, у кого оно раскисло. Будильник уже тикал — виновато, спеша, наверстывая.
— Опилки? — спросил старик, не поднимая глаз.
— Собрал, — сказал Феяс. — И соль.
— Хорошо. Соль — в огонь, не в помойку. От такой соли в помойке заводится. — Он повернул винтик на пол-оборота, и ходики над его головой тикнули и пошли. — Ночь была тихая?
— Тихая, — сказал Феяс. — Меня окликнули.
Старик остановил руки. Только руки — глаз за лупой продолжал смотреть на колёсико, и колёсико это, Феяс знал, будет наказано за то, что его рассматривают в такую минуту.
— Кто? — спросил старик.
— Приживала. В прошлом, на обратной дороге. Назвала меня так, как называют незваные гости. Сказала: ты приходил раньше. Не сюда. Но раньше.
Старик молчал долго — так долго, что ходики успели тикнуть девять раз, и Феяс считал, потому что считать было способом ждать, который не похож на ожидание.
— Приживалы врут, — сказал наконец старик. — Это их работа. Прошлое держится на том, что было, а они держатся на прошлом, и чтобы держаться, они говорят вошедшим то, что те хотят услышать, и то, чего боятся, — они не различают, у них для этого одни и те же рты. — Он взял следующий винтик. — Ты им поверил?
— Нет, — сказал Феяс.
— Правильно, — сказал старик. — Не верь тем, у кого нет глаз, мальчик. Без глаз все лица похожи, а похожесть — это дешёвый товар, его у нас не принимают даже в задаток. — Он повернул винтик, и в голосе его, сухом и ровном, было что-то, чего Феяс не различил тогда, а вспомнил потом, много глав спустя, когда различать стало поздно: заботу, глубоко закопанную, как закапывают в саду то, что нельзя выбросить и нельзя держать в доме. — Часы я доделаю сам. Ты иди за стойку. Сегодня может быть народ — после гостьи-двери всегда народ, лавка пахнет сильнее, когда дверь уходит. Как после грозы.
Феяс пошёл за стойку. Соль он сжёг в маленькой печке за парчовой занавеской, и соль горела зелёным, и пахла рекой, и кран при этом запахе задрожал — маховик-четырёхлистник, латунный, — и вода в кране, та самая, что помнила дождь, которого ещё не было, на миг пошла не так, как всегда, а Феяс смотрел на зелёное пламя и не думал ни о чём, потому что он умел не думать, и это было единственное, что он умел лучше всего на свете.



