- -
- 100%
- +
— У меня был брат, — сказал наконец Джосайя Уэнлок. — Гидеон. Младший. Два года моложе, и на все два года лучше меня. — Он произнёс это ровно, тоном человека, который произносил эту фразу много раз — себе, ночами, — и отчеканил её, как чеканят наконец формулировку, которую понесут завтра в суд. — Отец держал верфь. Старые порядки: всё старшему. Я был старшим. Мне полагалась верфь, дом, имя на вывеске первым. Гидеону полагалось… — он шевельнул пальцами на набалдашнике, — полагалось быть моим помощником. Всю жизнь. Усмирять, помогать, таскать. А вышло так, что заказчики спрашивали Гидеона. Рабочие шли к Гидеону. Отец — отец стал подписывать бумаги со словами «покажи сперва Гидеону». Вы понимаете, что это такое — когда тебе положено всё, а люди, которые об этом не знают, отдают всё ему?
Он не ждал ответа. Старик не отвечал. Феяс стоял за стойкой с ровными руками и слушал, и в этом тоже состояла его работа: слушать, не помогая.
— А потом была Элис, — сказал Джосайя Уэнлок, и голос его на этом имени сделался чуть суше, как делается суше дорога после лужи. — Дочь лоцмана. Она выбирала между нами — все это знали, она сама это знала, она была честная девочка и мучилась этим, — и в ноябре она выбрала. Не меня. — Он помолчал. — В ту же неделю отец сказал мне, что меняет завещание. Не всё — долю. «Брату удобнее управлять, — сказал он мне, — а ты, Джосайя, ты умеешь терпеть, тебе можно меньше». Он сказал это как комплимент. «Ты умеешь терпеть». Сорок лет я слышу эту фразу. Сорок лет, и она до сих пор во мне, как штифт в доске.
Механическая птица в клетке шевельнулась. Только шевельнулась — переступила латунными пальцами по жердочке, — и Феяс отметил это, и старик отметил, а Джосайя Уэнлок не заметил, потому что смотрел теперь не на них и не на лавку, а на то, что нёс в себе сорок лет и наконец нес сюда, в тупик, которого нет на картах.
— Третьего ноября, тысяча девятьсот восьмой, — сказал он. — Ночь. Мы возвращались с заказчика вдоль реки, по старому причалу у Черной стенки. Туман. Доски обледенели — первый лёд в ту зиму, чёрный, его не видно. Мы говорили о завещании. Он сказал: «Я откажусь, Джос, я напишу отказ, мне не нужно первым». Он сказал это. Я помню каждое слово, потому что я сорок лет переписываю эту ночь, и каждый раз переписываю по-разному, и каждый раз она кончается одинаково. Он поскользнулся. Я это видел — я шёл в двух шагах. Он поскользнулся и ушёл в воду между причалом и баржей, туда, где вода чёрная и стоит, а не течёт, — и я стоял с концом в руке. У нас был конец, мы несли его с баржи, я нёс. Бечёвка, полтора дюйма, промасленная. Мне было — бросить. Мне было только бросить.
Он остановился. В лавке было так тихо, что Феяс слышал, как в глубине библиотеки, в дали, капает: раз, пауза, раз.
— Сколько? — спросил старик тихо.
— Одиннадцать секунд, — сказал Джосайя Уэнлок. — Я стоял и считал. Я понял это не сразу — понял через годы, когда перестал врать себе по мелочам: я не окаменел, не растерялся, не «не успел». Я стоял, и держал конец, и считал, и ждал, когда хватит. Когда будет достаточно, чтобы он понял. Чтобы отец понял. Чтобы Элис поняла. Одиннадцать секунд — это много, мистер… я не знаю вашего имени. Это очень много. За одиннадцать секунд вода в ноябре берёт человека так, что не отдаёт. Когда я бросил конец — я бросил, перед следователем я бросал сразу, все бумаги это подтверждают, — когда я бросил, там уже никого не было. Вода была ровная. Понимаете? Ровная. Как будто никто и не падал. Туман, и ровная вода, и моё дыхание белым, и конец в руке, мокрый на ярд, — на ярд я его всё-таки мочил, для следователя было важно, что мокрый…
Он умолк. Механическая птица сидела неподвижно, и не пела.
— Вы сказали следователю правду, — сказал старик. — Бросали конец. Тонули вместе, почти. Вы едва не сошли с ума от горя. Вам верили. Вам было чему верить: вы ведь и сами себе почти верили.
— Почти, — сказал Джосайя Уэнлок. — Сорок лет — почти. — Он поднял глаза, и в них было то, ради чего люди находили тупик Чёрного Фонаря: не надежда — невозможность больше не надеяться. — Мне сказали, что здесь дают то, что просят. Не умею верить в это. Но я больше не умею не верить. Вот всё, что у меня есть.
— Что вы просите, — сказал старик. Это был не вопрос. Это была форма, и все в лавке знали, что это форма, и все соблюдали её, потому что лавка держалась на формах, как на сваях.
Джосайя Уэнлок встал. Он был высок, и, встав, он занял в лавке много места, как занимает много места всё, что слишком долго несли. Он полез во внутренний карман пальто — и Феяс увидел, как движение это выточено сорока годами: два пальца, в один угол кармана, — и вынул часы. Карманные, серебряные, потёмки пошли по ним пятнами, как идёт тля по листу. Крышка была открыта — или не закрывалась уже давно. Под стеклом не было воздуха. Под стеклом была вода — капля, две, плёнка, — и стрелки стояли в этой воде, чёрные, тонкие, на без тринадцати двенадцать.
— Это его часы, — сказал Джосайя Уэнлок. — Они были на нём. Их вынули, когда… когда его вынули. Мне отдали. Следователь сказал: «Механизму конец, мистер Уэнлок», — а они идут. Они не идут, но они идут: раз в год, в ночь на третье ноября, секундная делает один шаг. Один. Я сорок раз это видел. Я каждый год сижу над ними всю ночь, и каждый год — один шаг. — Он держал часы на ладони, и рука его не дрожала, потому что дрожать ей было уже незачем: она несла эти часы сорок лет и несла их ровно. — Я хочу оказаться там. В ту ночь. И изменить. Бросить конец сразу. Вытащить его. Чтобы он жил — завещание, Элис, верфь, всё, всё пусть будет его, как оно и шло к нему через мой труп, — я хочу оказаться там и изменить. Вот моё желание. Возьмите за него что берут.
Старик снял очки. Он делал это редко — Феяс мог пересчитать эти разы, — и делал это только тогда, когда желание лежало на стойке целиком, вываленное, как сердце на весах.
— Сядьте, мистер Уэнлок, — сказал старик. — И слушайте. Слушайте меня так, как вы слушали следователя, только внимательнее.
3
— Правила три, — сказал старик, и поднял палец, сухой, с пятнами, похожими на следы сургуча. — Первое. Плата заранее. Всегда заранее, у всех, без исключений. Мы берём часть души — треть весом, не больше и не меньше, — и берём до того, как дверь открыта, и не возвращаем ни при каком исходе. Вы понимаете: ни при каком. Если вы вернётесь — плата останется у нас. Если не вернётесь — тем более. Если дверь даст вам не то, чего вы хотели, а ровно то, что вы просили, — а это одно и то же реже, чем вам кажется, — плата останется у нас. Это не жестокость. Это весы. Кто-то должен держать весы, мистер Уэнлок, и тот, кто держит весы, не имеет права подмигивать.
— Я понимаю, — сказал Джосайя Уэнлок.
— Второе, — сказал старик. — Дверь даёт ровно то, что попросили. Ровно. Слово в слово. Поэтому вы сейчас повторите ваше желание ещё раз, и медленно, и я буду слушать его, как слушают чек на крупную сумму. Вы просили: оказаться там и изменить. Так?
— Так.
— Вы не просили: спасти его, — сказал старик. — Вы не просили: чтобы он жил. Вы не просили: вернуться обратно. Вы просили — оказаться там и изменить. Я спрашиваю вас, и это единственная услуга, которую я оказываю бесплатно: вы понимаете, чем отличаются эти формулировки?
Джосайя Уэнлок смотрел на него сквозь серый шерстяной свет витрины. Лучики-трещины у его глаз лежали неподвижно.
— Понимаю, — сказал он. — Я сорок лет составлял эту фразу. Вы думаете, я пришёл сюда с просьбой «спасти»? Я знаю, чего стоят просьбы. Я часовщиков не нанимал — я сам себе был часовщиком: я сорок лет разбирал эту ночь на колёсики. «Спасти его» — это просьба о нём. «Оказаться там и изменить» — это просьба обо мне. Мне нужно оказаться там. Мне нужно, чтобы тот, кто стоит с концом на причале, бросил его. Понимаете? Не чтобы Гидеон всплыл — он не всплывёт, вода в ноябре не отдаёт, я знаю реку, я на ней вырос. Чтобы конец был брошен. Чтобы человек с концом сделал то, что должен был сделать. Пусть дальше река решает. Пусть река. Но чтобы конец был брошен.
Феяс слушал и чувствовал, как где-то под ложечкой, в том месте, которое у него всегда было пустым, как выметенная комната, шевельнулось что-то — не жалость, нет, жалость он знал, жалость была рабочим чувством, как сургуч и перья, — а что-то более тихое и более холодное: узнавание. Он не знал, что он узнаёт. Он отложил это, как откладывал всё.
— Третье, — сказал старик. — Вы пойдёте туда не один. Помощник проводит вас до двери, откроет её и войдёт с вами. Он будет рядом. Вы его не всегда будете видеть — там, куда вы пойдёте, вы оба будете меньше, чем здесь, — но он будет рядом, и вы будете делать то, что он говорит, когда он говорит. Это не условие сделки. Это условие вашего возвращения.
— Я вернусь? — спросил Джосайя Уэнлок.
Старик посмотрел на него поверх очков, которые так и держал в руке.
— Я не лгу клиентам, — сказал он. — И мой помощник не лжёт. Это четвёртое правило, и оно единственное, которое мы записали бы на двери, если бы писали на дверях. Я не знаю, вернётесь ли вы. Это знает дверь. Я знаю другое: вы получите ровно то, что просили. Все получают. — Он надел очки. — А теперь скажите мне, мистер Уэнлок, скажите, не спеша: вы всё ещё этого хотите?
— Да, — сказал Джосайя Уэнлок.
— Вы понимаете, что прошлое — не комната? Что оно не стоит за дверью, как стоит склад? Что то, что вы увидите, будет не тем, что было, а тем, что помнит вода?
— Я сам стал водой, — сказал Джосайя Уэнлок. — Сорок лет назад. Мне не страшно, что она помнит. Мне страшно, что она помнит лучше меня.
Старик кивнул — так кивал он, когда клиент наконец говорил настоящее, — и спустился с табурета, маленький, сухой, в девяти карманах.
— Плата, — сказал он. — Потом дверь. Мальчик — веер.
3а
Плата изымалась у стойки, при свечах, и каждый раз это делалось одинаково, и каждый раз это делалось иначе, потому что одинаковыми были руки, а иной была душа.
Феяс принёс из ниши веер — не веер: так старик называл прибор, потому что раскрывался он, как веер: семь тонких пластин чёрного стекла на медной оси, и каждая пластина была в царапинах, и царапины эти складывались, если смотреть долго, во что-то похожее на карту звёздного неба, только неба не того, — и поставил его на стойку, и развернул. Потом он принёс янтарный пузырёк — не гранёный, гладкий, тёплый, как всегда, будто его только что вынули из-под чьей-то рубашки, — и тканую салфетку, и стал ждать, прижав пузырёк к груди, как он прижимал каждую сферу, уже вынутую, — ждал, пока старик говорил клиенту то, что говорил всегда, тихо и скучно, как читают правила пожарной безопасности в театре: не дышать глубоко, не считать, не вспоминать о нём в момент изъятия, если станет холодно — терпеть, холодно будет недолго.
— Кому-то больно, — говорил старик. — Кому-то щекотно. Одна дама смеялась. Один человек заплакал, но он и до этого хотел, ему было можно. У вас будет по-вашему. Готовы?
— Давно, — сказал Джосайя Уэнлок.
Старик положил ему ладони на грудь — сухие, маленькие ладони, — и постоял так, и глаза его за железными стёклами смотрели не на клиента, а сквозь, туда, где у человека за рёбрами лежит то, чему нет анатомического названия, — и Феяс смотрел, как смотрел всегда, и ждал, и веер из чёрного стекла тихо, на грани слышимости, позвякивал, настраиваясь, как настраиваются струны.
— Треть весом, — сказал старик. — Не больше. Всегда не больше.
Он вынул.
Это не было похоже ни на что из того, что Феяс делал наверху, и было похоже на всё сразу: на то, как вытягивают нить из рыхлой ткани, на то, как вынимают из воды руку, не всплеснув, на то, как вздыхает человек, который хотел заплакать и передумал. Из груди Джосайи Уэнлока, сквозь пальто, сквозь жилет с пустой петелькой, сквозь рубашку, не нарушив ничего, не оставив дыры, — потому что душа не в теле, душа вокруг него, как вокруг лампы свет, и брать её надо, как берут свет: ладонью, — старик вынул светлое, тёплое, тяжёлое, и светлое это сопротивлялось ровно столько, сколько сопротивляется то, что знает: так надо. Веер позвякивал. Пластины дрожали. Джосайя Уэнлок стоял с открытыми глазами и не дышал, а потом вдохнул — и вдох его был другим: Феяс слышал это. Так дышит дом, из которого вынесли пианино.
Сфера легла в янтарный пузырёк сама, как ложится в колыбель то, что устало. Стекло и дым, — только дым в этой сфере был другой: в нём, в глубине, медленно, не спеша, как вода в ноябре, переливалась вода. Тёмная, зеленоватая, с одной светлой точкой, похожей на отражение фонаря. Феяс прижал сферу к груди — она была тёплая, все сферы были тёплые, но тепло этой было теплом воды, которую долго грела чья-то рука, — и на миг, на один только миг, ему показалось: он слышит свист. Низкий, в два пальца, мальчишеский свист, каким свистят, подзывая брата через двор.
— Спи, — сказал Феяс сфере, тихо, как говорил всегда.
Сфера потеплела и затихла. Вода в ней перестала переливаться и стала.
— Тепло, — сказал Джосайя Уэнлок. Он смотрел на сферу в руках Феяса, и лицо у него было лицо человека, у которого что-то отняли и кто не может вспомнить, что именно, и знает только, что это было его и что это было ему дорого. — Это… она?
— Часть, — сказал Феяс. — Треть весом.
— Она тёплая.
— Они все тёплые, — сказал Феяс. — Это не одно и то же — тёплая и живая. Но они все тёплые.
— Я думал, будет холодно, — сказал Джосайя Уэнлок и вдруг усмехнулся, той самой натренированной, деловой усмешкой из прошлой жизни, и усмешка эта пролегла по его лицу, как пролегает солнце по стене дома, который сносят. — Смешно. Я сорок лет носил воду в кармане, а думал, что холодно будет у вас.
Старик завинтил пузырёк крышкой из тёмного стекла и подписал ярлычок — чернилами цвета грозового неба, ровным старомодным почерком, — и Феяс прочитал, читая вверх ногами, как умел: «УЭНЛОК. Река. Ночь. Просит быть там». Не «Джосайя», не «брат», не «изменить». Старик подписывал сферы так, как подписывают экспонаты: коротко и без жалости.
— Теперь дверь, — сказал старик. — Мальчик, ключи. Все шесть.
Феяс снял кольцо с крюка — дерево вокруг крюка было чёрным, как чернеет вокруг старой раны, — и шесть ключей легли в его ладонь знакомым весом: соляной, длинный и тёплый; бронзовый, чуть липкий; синий, холодный всегда; войлочный, мягкий, как ключ от чужого сна; костяной, новый замок, новая бородка; маленький, размером с ноготь, от дверцы по колено, которую он всегда приветствовал поклоном. Шесть. Седьмого не существовало.
Старик сунул руку в девятый карман.
Он делал это медленно, и Феяс видел — лавка видела, лавка всегда видела, — как по рядам сфер, по янтарным пузырькам, по тлеющим уголькам чужих душ, прошла волна внимания, как по траве идёт волна от шага. Старик вынул руку из девятого кармана, и на его маленькой сухой ладони лежал ключ, которого не было.
Он был длинный, тонкий, цвета не металла — цвета темноты, отполированной до блеска. Бородка его была похожа на зубцы и на стрелки часов сразу, а кольцо — на циферблат без цифр. Он не блестел: он поглощал свет ровно настолько, чтобы быть видимым, как бывает видна пропасть в полу — не по цвету, по тому, что в ней нет ничего. От него не пахло рекой. От него пахло комнатой, в которой давно никого не было, — запертой комнатой, мебельным чехлом, пылью на пианино.
— Седьмой, — сказал Феяс.
— Не седьмой, — сказал старик. — Седьмого нет, ты помнишь верно. Этот — не считается. Он не от двери — он от случая. Дверь пришла ночью, ключ пришёл с ней; утром после клиента их обоих не будет, и кольцо снова будет честным, шестиключным, и ты снова будешь прав: седьмого не существует. — Он положил ключ в ладонь Феяса, и ключ был холодный — не как синий, не внимательным холодом, а холодом заброшенности, холодом вещи, которую забыли на подоконнике на сорок зим. — Не грози им. Не верти. Он не любит, когда его рассматривают, как не любит никто, кого не существует.
— А вернётся он? — спросил Феяс, кивая на клиента.
Старик посмотрел на него долго.
— Ты с каждым разом задаёшь этот вопрос раньше, — сказал он. — Раньше ты спрашивал после. Теперь — до. — Он снова сунул руки в карманы, и стал совсем маленьким, совсем сухим, совсем старым. — Веди, мальчик. Дверь ждёт. Прошлое нетерпеливо — это единственное, что в нём нетерпеливо.
4
В дали библиотеки пахло рекой так, как пахнет у реки в ночи: не водой — берегом, илом, ржавчиной, мокрой пенькой, дёгтем.
Феяс шёл впереди со свечой, и ключи были у него на кольце, и седьмой, которого не было, лежал в отдельном кармашке жилета, на самом теле, и от него по коже расползался холод, как расползается по стеклу морозный узор. За ним шёл Джосайя Уэнлок — Феяс слышал его шаги, тяжёлые, ровные, шаги человека, который сорок лет шёл по одному коридору и наконец дошёл до его конца, — и не оборачивался. Он никогда не оборачивался, пока вёл. Это было правило, которого не было в списке, но оно было старше списка: проводник не оборачивается. Тот, кто ведёт по минному полю, смотрит на минное поле.
Библиотека провожала их — Феяс чувствовал это кожей между лопаток, как чувствуют взгляд. Незваные гости в верхних ярусах не шевелились, и это было хуже любого шевеления: они притворялись пылью, а пыль не притворяется никогда, пыли это не нужно. У ряда П, где стояла новая сфера Пламба — Феяс проходил мимо неё каждый день и каждый день слышал, как золото в ней прибывает, тихо и навсегда, — две маленькие светящиеся точки в темноте между корешками проводили клиента и погасли, не моргнув. У двери зеркал Феяс замедлил шаг на полшага, не больше: рама из спрессованной соли светилась в темноте дали слабым мёртвым светом, и в глубине стекла, там, где полагалось отражаться им двоим со свечой, отражение запаздывало — и когда оно пришло, в нём стоял не шестидесятилетний человек в хорошем старомодном пальто, а молодой, в долгополом, с узлом верёвки на плече. Зеркало уже знало. Зеркала всегда знали раньше — в этом состояла их работа и их подлость. Феяс не сказал клиенту; помощник не лжёт клиентам, но помощник и не обязан читать вслух всё, что пишут двери. У маленькой дверцы по колено — той, что была не для них, — Феяс, как всегда, едва заметно поклонился, и дверца ответила: из-за неё, с той стороны, куда не полагалось смотреть людям их размера, стукнули — один раз, коротко, как стучат костяшкой пальца в стекло, когда хотят, чтобы обернулись. Джосайя Уэнлок вздрогнул — Феяс услышал это по шагам, — но не спросил, и Феяс не объяснил. А у двери глубокого синего, которую Феяс не любил и которая знала это, было тихо так, как бывает тихо у реки: два замка её блестели холодом, и вся она стояла чуть наклонившись, как стоит тот, кто слушает, и с той стороны — Феяс не остановился, но отметил, — с той стороны кто-то шёл вровень с ними, шаг в шаг, по ту сторону доски, и шаги эти были босые.
Даль изменилась.
Вчера здесь было семь дверей — Феяс знал их все, как знал шесть ключей: дверь зеркал в раме из спрессованной соли; бронзовая с ручкой-рукой; глубокого синего с двумя замками; войлочная, для тех, кто просит тишины; костяная; маленькая, по колено; и своя, седьмая, прямоугольник более глубокой темноты, которого не открывал никто и никогда. Сегодня их было восемь.
Восьмая стояла там, где вчера стояла стена между костяной и маленькой, — и стояла она так, как стоят вещи, которые были всегда: без трещин в штукатурке времени, без следов монтажа, с плинтусом, чёрным от восьмидесяти лет мыслимых ног. Она была высокая, выше двери зеркал, и была она сделана из дерева, которое когда-то плавало: тёмные, вымоченные доски с остатками дёгтя в порах, с медными заклёпками, позеленевшими, как зеленеет медь на дне, — дерево затонувшего пакетбота, дерево, которое помнило воду и не собиралось забывать. И в этом дереве, как раковины в борте, вросли часы.
Их было много. Будильники и ходики, карманные луковицы и станционные циферблаты, крошечные женские часики, похожие на пуговицы, и большие, палубные, в латунных бортиках, — десятки, и каждые вросли в дерево по-своему: одни наполовину, как вросшее в забор железо, другие — только краем, третьи утопились почти целиком, и только стекло смотрело из дерева, как смотрит иллюминатор из-под воды. Дерево обошло их всех, обтекло, закрыло собой их кожухи, их заводные головки, их тыльные крышки с дарственными гравировками, — дерево приняло их, как принимает всё, что в него врастает, и Феяс поднял свечу повыше и увидел: все часы стояли. Все. Десятки механизмов, десятки мёртвых и живых когда-то сердец, — и все стрелки всех циферблатов стояли на без тринадцати двенадцать.
— Одиннадцать сорок семь, — сказал за его спиной Джосайя Уэнлок. Голос его был ровный, и в ровности этой было больше крика, чем бывает в крике. — Так стоят его часы. Сорок лет — так.
— Так стоят все, — сказал Феяс. — Дверь знает время. Она всегда знает время того, кто пришёл.

Дверь в прошлое
Под дверью, по плинтусу, темнела вода. Не лужа — полоса, в палец шириной, и она не растекалась, а стояла, как стоит вода в рельсе, — и когда Феяс поднял свечу, полоса эта отразила пламя, и отражение дрогнуло, хотя вода была ровной, и дрогнуло оно не от пламени: оно дрогнуло, как дрожит то, что услышало своё имя.
— Правила пути, — сказал Феяс. Он говорил их каждому, и каждому — разные, потому что у каждой двери были свои, — и говорил он их тем ровным, скучным голосом, каким старик читал правила при изъятии, потому что страх лучше ходит за скучным голосом, чем за торжественным. — За этой дверью вы будете тенью. Не призраком — тенью: вы будете видеть, слышать и помнить, но вас не будет там, где вы будете. Прошлое впускает тенями. Это первое и главное: вы можете смотреть. Вы не можете касаться.
— А если коснуться? — спросил Джосайя Уэнлок.
Феяс не ответил сразу. Он смотрел на часы, вросшие в дерево, на без тринадцати двенадцать, повторённое десятки раз, и думал — не в первый раз, — что двери всегда предупреждают честно, просто честность их похожа на загадку, как похожи на загадки надписи на аптекарских бутылях.
— Я не знаю, — сказал он, и это была правда, чистая, как стекло: помощник не лжёт клиентам. — За мою работу здесь никто не касался. Прошлое не любит прикосновений, как не любит их фотография: на неё остаются пальцы. Я знаю только это: коснётесь — изменится не то, к чему вы прикоснулись. Изменитесь вы. Касающегося переписывает. Так лавка говорит о таких дверях — «переписывает», как переписывают страницу, на которой слишком много помарок.
— Переписывает, — повторил Джосайя Уэнлок. — Кем?
— Собой, — сказал Феяс. — Всегда собой. Двери не вводят никого извне. Всё, что в них происходит, происходит из вас.
Он поднял свечу ещё выше и посмотрел клиенту в лицо — он редко это делал, но делал всегда перед дверью, потому что перед дверью он должен был видеть лицо, чтобы знать, какое лицо искать потом, в темноте, если всё пойдёт как идёт, — и сказал:
— Третье. Там будет звать. Прошлое зовёт голосами, и голоса эти будут знакомыми, потому что все голоса там — ваши: то, что вы помните, то, что вы выдумали, то, что вы сорок лет переписывали. Не отвечайте. Ни одному. Даже если позову я — не отвечайте, пока не увидите меня. Я буду рядом. Вы меня не всегда будете видеть, но я буду рядом.
— А вы? — спросил Джосайя Уэнлок. — Вас оно позовёт? Чьим голосом?
— Никаким, — сказал Феяс. — У меня нет знакомых.
Он вынул из кармашка ключ, которого не было. Ключ лёг в его ладонь холодом заброшенности, и часы в дереве — все десятки, все до одного — дрогнули: не стрелки — сами циферблаты, как дрожат зрачки, когда поворачивается голова. Замочной скважины в двери не было. Была воронка тёмного дерева, узкая, как старый шрам, и Феяс вставил ключ в неё, не глядя, — он никогда не смотрел на замки, когда открывал; замки обижались, — и повернул.
Повернулось не дерево. Повернулось время в замке — Феяс почувствовал это ладонью: ключ пошёл туго, с сопротивлением ржавой пружины, и под его пальцами, в глубине механизма, что-то медленно, нехотя, со скрежетом сорока лет, пошло назад. Все часы в двери разом тикнули — один раз, как тикают часы, которые вспомнили, что они часы, — и дверь открылась внутрь, в темноту, из которой пахнуло ноябрем.
За порогом стояла ночь.
Не коридор, не комната — ночь: туман, чёрный воздух, где-то невидимая и близкая вода, и холод такой плотности, какая бывает только у воды в месяце, когда решается, кому жить до весны. И на пороге этой ночи, отделяя библиотечный пол от мостовой той, сорокалетней, лежала цена.
Она была рыжей. Полоса ржавчины, в волос толщиной, шла поперёк порога от косяка к косяку — и не по камню, а по воздуху, держась сама, как держится уровень воды в сифоне, — и в ржавчине этой, приглядевшись, можно было различить мелкое, механическое, почти красивое: зубчики, пружинки, обрывки стрелок, весь тот мелкий прах, которым умирают часы.




