- -
- 100%
- +
— Бэо… — протянул голос. — Меня разморило.
Бэо ничего не ответил. Он стоял, слегка опершись ладонью о косяк, и ждал. Солнце, пробравшееся на крыльцо, грело ему плечо. Где-то со стороны моря ветер принес глухой, ровный шум будто большой мир за пределами деревни ворочался во сне.
Там, на холме, за зубчатой каменной стеной, город все так же смотрел на равнину. Тяжелый, неподвижный, словно посаженный на край мира.
— Меня разморило, — повторил Велебор и больше ничего не добавил.
Тишина снова легла между ними, как старый кафтан — тяжелая и знакомая.
Бэо Тункилс еще немного потоптался на крыльце: переставил ногу, потом другую, будто давал времени последний шанс вытолкнуть хозяина наружу. Он знал: если Велебор захочет — выйдет. Если нет, никакая настойчивость не поможет. Требовать Бэо не мог. Да и привычки такой у него не было.
Он уже собирался сойти со ступеней, когда из-за двери, почти небрежно, раздалось:
— А где мой сын?
Бэо сделал шаг к приоткрытой двери, не заглядывая внутрь, и ответил сразу, без раздумий:
— Не знаю.
Велебор хмыкнул. Коротко, почти весело.
— Пусть он тебе поможет.
Бэо Тункилс чуть помедлил:
— Кажется, к нему девка пришла.
Наступило молчание. Короткое, но в нем словно щелкнуло что-то живое. Затем Велебор сказал с той своевременной находчивостью, которая будто сама его находила:
— Пусть тогда они вдвоем тебе помогут.
Бэо выдохнул почти незаметно:
— Ладно.
Он сошел с крыльца. Звуки гуслей тянулись мягко, неровно, будто музыкант еще не решил, что именно хочет сыграть.
Бэо сделал еще несколько шагов по дороге и сразу понял, в какую сторону пойдет искать помощников. Солнце било в спину. Море молчало.
И вдруг — резкий, сухой щелчок.
Звук вышел неправильным, слишком громким для такой мелочи, словно воздух над деревней на мгновение треснул. Гусли смолкли сразу, обрубленно, как если бы кто-то зажал музыке рот.
Через секунду послышался плач ребенка. Видно, его расстроила порванная струна.
Бэо остановился, но не обернулся.
Постоял мгновение и пошел дальше.
Амбар стоял на самом краю деревни. Там, где утоптанная земля теряла следы и переходила в редкую, выжженную траву. Дальше начинался склон, а за ним простор, в котором в ясные дни угадывалась линия моря. Самой воды не видно, но ветер приносил соль и глухой, ленивый шум будто мир дышал где-то за горизонтом.
Амбар был старый, приземистый, сложенный из потемневших бревен. Крыша осела набок, как плечо уставшего человека. У стены — колода с застрявшим топором, деревянные вилы, воткнутые в землю. Над дверью висел ржавый оберег. Еще с тех времен, когда в деревне верили, что злое не любит порогов и углов.
Дверь еще была тяжелой и скрипучей. Открывалась неохотно, словно всякий раз сомневалась, стоит ли впускать или выпускать.
Первым из амбара вышел Яромир.
Он остановился на пороге и огляделся, спокойно и собранно. Так смотрят те, кто уже знает шум железа и крик и потому не боится тишины. В его взгляде не было суетливости мальчишки. Лишь короткая, почти воинская проверка вокруг.
На мгновение его глаза, обычно светлые, потемнели как если бы по ним прошла тень. И тут же вернули прежний цвет, будто ничего и не произошло.
Следом за ним вышла Офелия. Она была темнее его кожей: южной, теплой, словно солнце дольше держалось за нее. Волосы выбились, и она на ходу поправляла их, стряхивая соломинки, застрявшие в прядях и на плечах. Сарафан ее был слегка сбит, как после долгой тесной работы, и ткань липла к телу от тепла.
Их лица были довольные, чуть вспотевшие. Такие бывают у людей, которые на время забыли о мире за деревянными стенами.
Между ними сперва не было слов, а только воздух. Плотный, теплый, наполненный чем-то несказанным, но уже случившимся.
Они не сразу посмотрели друг на друга.
Амбар за их спинами снова остался недвижим. Темный, молчаливый, хранящий в себе не только зерно и запах прошлых урожаев, но и то, что лучше не выносить на свет дня. Еще одну человеческую тайну, добавившуюся к множеству прежних.
Когда они отошли от амбара на несколько шагов, Яромир вдруг замедлил ход и остановился, словно что-то вспомнил не разумом, а телом.
Он обернулся к Офелии и посмотрел на нее внимательно, без суеты. Так смотрят не на случайную девку, а на ту, чье дыхание еще недавно чувствовали у себя на груди. Его взгляд прошел по ее лицу, по плечам и на мгновение задержался на руках будто он проверял: цела ли она, все ли на месте, не задело ли ее что-нибудь, кроме соломы и поспешности.
Офелия едва заметно улыбнулась и, не говоря ни слова, подняла руку.
На тонком шнурке у нее висел амулет. До этого он прятался между складками сарафана, теплый от кожи и почти незаметный. Теперь она вытянула его вперед, позволив повиснуть в воздухе между ними. Прямо перед лицом Яромира.
Движение было простое, но доверительное, словно она протягивала не вещь, а часть себя.
Амулет качнулся раз, другой и поймал свет. Камень в нем был темный, с глухим блеском, будто в глубине его что-то спало и не спешило просыпаться.
Яромир посмотрел на него коротко.
— О… у тебя такой же?
Он не протянул руку. Просто смотрел будто проверял не амулет, а совпадение, которое оказалось слишком точным, чтобы быть случайным.
— Нет, — ответила Офелия и коротко рассмеялась, словно сама испугалась сказанного. Смех вышел легким, но в нем слышалось смущение.
Она чуть отвела взгляд и добавила уже тише, торопливо, словно хотела спрятать слова прежде, чем они повиснут между ними:
— Это твой… Я случайно стянула его вместе с рубахой.
Амулет все еще качался на ее пальцах. Медленно, как маятник, отсчитывающий что-то свое. Яромир посмотрел на него внимательнее. Теперь уже не мельком, а тем взглядом, которым смотрят на вещь, знакомую слишком давно, чтобы считать ее просто вещью. Он узнал узор, узел шнурка, потертость у самого края камня. Он поднял руку и осторожно взял амулет, на мгновение накрыв пальцы Офелии своими.
Камень был теплым. Не от солнца, а от тела. Словно все это время он знал, где ему быть.
— Значит, правда мой, — сказал Яромир негромко, больше себе, чем ей.
Он надел шнурок обратно на шею и привычным движением спрятал амулет под рубаху. И только после этого снова посмотрел на Офелию. Уже иначе, с тем тихим вниманием, которое приходит, когда случайность вдруг перестает быть случайностью.
Яромир немного помолчал, прислушиваясь не к словам, а к памяти. Потом сказал просто, без всякой важности:
— Его мне отец подарил. На удачу.
Он коснулся груди там, где под рубахой лежал амулет.
— У него точно такой же.
Офелия вскинула брови, и в ее лице мелькнуло то особенное выражение, когда одна мысль догоняет другую будто они шли разными тропами и вдруг вышли к одному узлу.
— А я своему отцу когда-то сделала подарок.
Она усмехнулась, но уже не смущенно, а скорее задумчиво.
— Брошь. Такой больше ни у кого быть не может.
Яромир посмотрел на нее внимательнее.
— Да?
Офелия подняла руку, словно видела эту вещь прямо перед собой, и начала говорить осторожно, боясь сбить очертания.
— Она из темного серебра, почти черного, — сказала она. — Не блестит, а будто пьет свет. Форма как ветка терновника, скрученная в кольцо, но не замкнутая до конца. На концах — два маленьких зубца, как у зверя, который не кусает, а предупреждает.
Она провела пальцем по воздуху, рисуя изгиб.
— А в середине камень. Не круглый и не гладкий, а с трещинкой внутри, будто когда-то был удар. Камень мутный, серо-зеленый. Если долго смотреть, кажется, что в нем что-то движется, как тень под водой.
Офелия кивнула сама себе.
— Отец всегда говорил: такую не потеряешь и не перепутаешь. Потому что если увидишь, то сразу поймешь, что это она. И что другой такой нет.
Она опустила руку.
Между ними снова повисла тишина. Не неловкая, а плотная и внимательная.
Яромир ничего не сказал, но в его взгляде осталось то же, что и раньше: ощущение совпадения, которое слишком точно ложилось на мир, чтобы остаться просто красивой случайностью.
Он не ответил сразу. Лишь еще раз посмотрел на Офелию. Спокойно, будто укладывая ее слова куда-то глубже, чем память. Потом, задержав взгляд чуть дольше, чем требовала простая вежливость, негромко сказал:
— У тебя очень красивая речь.
И почти сразу, словно отставив ее слова в сторону — не отвергнув, а сберегши, — уже самым будничным тоном, каким говорят о вещах несомненных, добавил:
— Пойдем пить.
Офелия улыбнулась. Легко и с готовностью, будто ждала именно этих слов.
Они пошли рядом, не спеша, позволяя деревне проходить сквозь них. Жизнь здесь не пряталась и не суетилась. Она просто делала свое. У плетня женщина перебирала белье, развешивая его так аккуратно, словно каждой тряпице хотела дать имя. Чуть дальше двое мужиков чинили колесо. Ругаясь не зло, а привычно, как ругаются с вещами, которые все равно будут служить.
Из открытого окна тянуло запахом каши и дыма. Где-то хрюкнула свинья, откликнулась собака.
Над всем этим — ровное солнце и редкие порывы ветра, приносящие издалека соленый шорох моря.
Колодец стоял чуть в стороне, как и положено. Старый, с потемневшим срубом, обтесанным так, что ладонь сама находила в нем удобство.
Яромир взялся за ворот и провернул его. Дерево тихо заскрипело, будто проснулось. Ведро ушло вниз, в темноту, и вернулось тяжелым, полным.
Вода была холодная, прозрачная. Такая, что в нее хотелось не просто пить, а смотреться, как в зеркало. Яромир поднес ведро и стал лить воду Офелии в сложенные ладони.
Она пила жадно, но аккуратно, словно боялась расплескать не воду, а само ощущение.
Капли стекали по запястьям, падали на землю, и земля сразу принимала их.
Потом он отпил сам прямо из ведра, коротко и глубоко. Офелия вытерла губы тыльной стороной ладони и рассмеялась.
— Очень вкусная вода, — сказала она.
Смех ее был светлым, но в словах чувствовалось, что это не все.
Она на миг замолчала, будто проверяя, не уйдет ли мысль, если дать ей время.
Не ушла.
— Я давно об этом думаю, — добавила она уже тише, но уверенно. — Может… нашим родителям пора бы уже познакомиться.
Она сказала это просто, без испытывающего взгляда, глядя на воду в ведре, где солнце дробилось на светлые осколки. А деревня вокруг, ничего не зная о ее словах, продолжала жить так, будто подобные фразы всегда были частью ее дня.
Яромир чуть кивнул словно взвешивая не слова, а их последствия.
— Пожалуй, — сказал он. — Пора.
Он произнес это тихо, без нажима, будто не соглашался, а просто признавал очевидное.
Офелия кивнула, но тут же, сама не зная зачем, добавила чуть поспешно, словно догоняя собственные слова:
— У моего отца…
Она на миг запнулась.
— У него хорошее место.
Она пожала плечами, будто это не имело большого значения, но все же договорила:
— Он ведает городскими печатями и торговыми мерами. Следит, чтобы казенное было цело, а слово не пустое. Его знают.
Фраза повисла между ними странно — не просьбой и не оправданием. Скорее как что-то сказанное слишком рано.
Офелия тут же пожалела, что произнесла это вслух, и отвела взгляд.
Она замолчала, будто мысль, за которую потянулась, оказалась длиннее, чем ожидалось.
— Ой, — сказала она после короткого молчания. — Мне пора возвращаться. Отец будет ждать. А я ему не сказала, где я.
Яромир кивнул, принимая это так же спокойно, как все остальное сегодня.
Потом, словно вспомнив что-то простое и земное, сказал:
— Возьми с собой яблок.
Офелия рассмеялась легко, почти звонко. И в этом смехе будто вернулось солнце, которое на миг прикрыли тучи.
— Я те еще не доела, — ответила она.
Смех рассеял остаток тяжелых мыслей. Ведро у колодца тихо покачнулось. Потом они оба рассмеялись. Без причины, как смеются люди, которым просто хорошо рядом.
И в этот миг, между их смехом и тишиной, где-то в стороне сухо и жалобно лопнула струна гуслей. Звук был коротким, резким, будто что-то невидимое оборвалось и тут же исчезло. Почти сразу вслед за этим, уже из глубины дворов, плаксиво вскрикнул ребенок. Не беда, а обычный, живой плач, как это бывает каждый день.
Офелия чуть повела плечом, словно от сквозняка. А Яромир посмотрел в ту сторону и тут же отвел взгляд. Ничего не случилось. Просто звук.
Яромир все-таки настоял. Мягко, без уговора. Он просто предложил путь.
Шагнул первым, не оборачиваясь, зная, что Офелия пойдет следом. И она пошла.
Они прошли совсем немного — за край домов, туда, где деревня уже отпускала землю и начинался сад. Яблоневый, душистый, с неровными рядами и высокой травой.
Между деревьями стояли два коня.
Один рыжий, с белым пятном на лбу, терпеливый и спокойный, будто всегда ждал. Другой темно-коричневый, гнедой, настороженный и с живыми глазами. Кони подняли головы, фыркнули, но остались на месте, признавая хозяев. Яромир подошел к ближней яблоне, сорвал плод, потом еще один. Оглянулся на Офелию и, не спрашивая, приподнял край ее сарафана, складывая ткань так, чтобы вышла неловкая корзина.
— Держи, — сказал он.
Офелия удивленно хмыкнула, но послушно придержала ткань рукой.
Яромир начал накладывать яблоки. Сперва осторожно, одно за другим. Яблоки были теплые от солнца, тяжелые, с запахом сладкой кожицы.
Она рассмеялась.
— Ты серьезно?
Он не ответил и продолжил. Уже быстрее, будто увлекся.
Потом стал класть яблоки двумя руками, не считая. Сарафан тянул вниз, ткань собиралась складками, тяжесть ощутимо давила.
— Яромир… — смех у нее стал прерывистым. — Зачем же я держу?
И прежде чем он успел что-то сказать, она отпустила край.
Яблоки мягко посыпались на траву. Глухо, с короткими ударами. Не разбиваясь, а словно разбегаясь кто куда. Яромир застыл, так и не донесся следующие. Он держал яблоки в руках и глядел, как другие катятся к корням деревьев. А Офелия уже отбежала. Не по-настоящему, не всерьез. Так бегут, когда не хотят убежать на самом деле.
Она обернулась, смеясь, и в этом смехе было приглашение, от которого невозможно отказаться.
Яромир поддался ее ритму игры, будто сразу понял правила. Офелия спряталась за яблоню и начала метаться туда-сюда, путая, в какую сторону побежит. То выглянет справа, то мелькнет слева, смеясь и дразня его своим исчезновением.
Он все-таки настиг ее не сразу. Сначала позволил игре длиться: дал ей время спрятаться, запутать следы, поверить, что она ускользнет. И лишь когда она, смеясь, выбежала слишком открыто, Яромир догнал ее.
Он остановился рядом и, почти не торопясь, поднял Офелию на руки. Легко, как поднимают что-то привычное и дорогое. Покружил, будто ее вес вовсе ничего не значил. Мир на мгновение поплыл: яблони, небо, ее смех. Потом он осторожно поставил ее обратно на траву. Офелия, не желая так просто уступать, тут же попыталась сделать ему подножку, стараясь повалить его. Это было скорее продолжением игры, чем настоящим сопротивлением — движение, полное озорства и притворной решимости.
Не вышло. Она попробовала еще раз. И в этот раз он поддался — позволил себе потерять равновесие и мягко упал в траву вместе с ней.
Они на мгновение замерли рядом, переводя дыхание. Над ними тихо шелестели ветви яблонь, небо было светлым и спокойным. Они смотрели то вверх, то друг на друга без слов.
Офелия первой вспомнила о времени. Вздохнула, приподнялась на локте и сказала, что ей уже пора. Она села на рыжего коня, Яромир на темного.
От яблоневого сада они поскакали в разные стороны: Офелия к городу, а Яромир к морю, туда, где его уже ждала торговля.
Бэо Тункилс подошел к яблоневому саду ровным, привычным шагом. Не торопясь, но и не медля. Так ходят люди, уверенные, что мир подождет их пару лишних мгновений.
Он не бежал и не крался, не высматривал и не прислушивался. Просто шел.И потому увидел уже самый конец. Два коня — рыжий и темный — разом сорвались с места, будто сад сам вытолкнул их прочь. Один рванул к городу, другой к морю, и между ними мгновенно выросло расстояние, которое нельзя было перескочить ни криком, ни жестом.
На мгновение Бэо Тункилсу показалось, что еще можно окликнуть. Он даже приоткрыл рот, словно имя уже было готово сорваться с губ. Но он не знал, кого звать первым. Он посмотрел в одну сторону, потом в другую и за это короткое колебание кони уже успели набрать ход, превращаясь в быстро удаляющиеся силуэты. Бэо медленно опустил руку и махнул ею в пустоту. Жестом человека, который понял, что опоздал.
III. Кукуруза
Косые лучи солнца цеплялись за соломенные крыши, за края навесов, за дымок, лениво тянущийся из очагов. Свет становился мягким, красно-золотым, будто в воздух осторожно подмешали мед и пепел. В этом свете все выглядело добрее: трещины в стенах теплее, лица спокойнее, а усталость заслуженной.
Мошкара бесилась в лучах. Крутилась столбиками, рассыпалась и снова собиралась, словно свет был для нее не радостью, а вызовом. Над полями она стояла густо, и оттуда доносился ровный живой гул — дыхание дня, который подходил к концу.
В деревне заканчивали работы. Серпы очищали от налипшей шелухи и травяного сока, привычно проводили пальцем по лезвию, не глядя. Кто-то мыл руки, долго, до скрипа кожи, будто смывал не грязь, а воспоминания. Кто-то уже уселся на лавку, передавая миску дальше, коротко кивая. Говорить сейчас было не нужно. Все важное было сделано.
Именно в этот момент заволновался конь. Не заржал, а лишь переступил с ноги на ногу, фыркнул и резко мотнул головой, будто что-то укололо его в шею. За ним второй. Тот уже натянул повод, упрямо, с недобрым упорством. Так тянут не от страха, а от раздражения, когда зверь чувствует то, что человеку еще не дано.
Собаки подняли головы почти одновременно. Сначала одна — глухо, с сомнением. Потом другая. Лай начался неровный, сбивчивый, будто они еще не знали, на кого, и каждая лаяла в свою сторону.
Со сторожевой вышки мир всегда выглядел иначе, чем снизу. Будто его разложили по слоям: крыши отдельно, поля отдельно, а даль как нечто условное, почти нарисованное.
Сторожевой стоял, опершись локтями о холодное дерево перил. Он не высматривал, а просто смотрел. Привычно, лениво, как смотрят туда, где годами ничего не меняется. Горизонт был ровный, спокойный, правильный. И именно поэтому что-то в нем зацепило глаз. Не вспышка, не тень, не движение в привычном смысле. А скорее нарушение. Как если бы в знакомую песню вдруг попал звук: слишком тихий, чтобы его услышать, но достаточно чужой, чтобы почувствовать.
Сторожевой нахмурился и подался вперед. Он еще не понимал, что именно не так. Линия полей была на месте. Лес стоял, как стоял. Небо не менялось. Но на самом краю зрения что-то жило своей отдельной, неправильной жизнью. Он прищурился. Там, где горизонт обычно был неподвижен, теперь появилось движение.
Сначала оно казалось игрой света. Так бывает, когда воздух дрожит от жара. Но это дрожание не рассыпалось. Оно держалось. И, что хуже всего, двигалось.
Сторожевой выпрямился. Странное не плыло, не колыхалось и не исчезало, как мираж. Оно шло прямо. И с каждым долгим, натянутым мгновением становилось ближе. Слишком быстро.
Сердце сторожевого стукнуло раз, а второй с запозданием. Теперь он уже не сомневался: это было не наваждение и не усталость глаз. Это было чужое в привычной картине мира.
Сначала он решил, что это человек. Так бывает: разум хватается за привычное, даже когда привычное уже не подходит. Но чем дольше он вглядывался, тем очевиднее становилось — это что-то из ряда вон.
Фигура была шире человека и выше. Тяжелее земли под собой. Она двигалась сама: без коня, без повозки, без всякой опоры. Шла, переставляя ноги неуклюже, будто еще не до конца поняла, как это делается, но при этом с пугающей быстротой. Шла и расстояние между ней и деревней таяло. И тогда сторожевой увидел огоньки. Маленькие, белесые и холодные, как свет в глубине льда. Они сидели глубоко, в выдолбленных глазницах. Был нос — грубо обозначенный выступ. А ниже бороздка, похожая на рот. Но сторожевой не мог понять, нужен ли этому существу рот вообще: не для речи, не для дыхания — просто отметина, как след старого удара.
Руки у фигуры были тяжелые, мощные и свисали по бокам, словно кованые. Тело обычной человеческой формы, ноги прямые, уверенные. Все в нем было слишком цельным, правильным и одновременно чуждым. Металл это или камень, пока разобрать было нельзя. Но сторожевой понял главное: это нечто шло прямо к деревне.
Он не стал ждать, пока разум подберет слова. Не стал проверять себя еще раз. В такие мгновения сомнение худший враг. Сторожевой резко обернулся и схватился за било — тяжелую металлическую пластину, подвешенную под навесом вышки. Он ударил по ней раз, затем второй. Звук вышел глухой, вязкий. Это была не тревогой, а предупреждением. Тем самым древним голосом, которым в деревне говорили: что-то не так.
Гул ударился о стены, залез в окна, пополз по дворам. Собаки взвились громче, кони дернули ушами. Люди еще не знали, чего бояться, но уже чувствовали — вечер перестал быть обычным.
А фигура продолжала идти. Звук била еще не успел осесть, а деревня уже зашевелилась, как потревоженное гнездо. Люди вставали не резко. Сначала медленно, будто надеясь, что это ошибка, что сейчас все объяснится само собой. Кто-то поднялся от стола, не доев. Кто-то отложил миску, так и не поняв, почему рука замерла на полпути ко рту. Серпы опустились в траву. Вода в умывальниках дрогнула от шагов.
Люди выходили на пороги, щурились в закатный свет, переглядывались. Смотрели друг на друга и не находили ответа. Спросить было не у кого: никто ничего не знал, и каждый это чувствовал. Тревога еще не имела формы, но уже жила в воздухе. И тогда в этом движении, в этом бессловесном ожидании появился Бэо Тункилс.
Он вышел уверенно, без суеты, словно звук тревоги был не неожиданностью, а чем-то, к чему он готовился всю жизнь.
Его заметили сразу. Не потому, что он кричал и звал, а потому что за ним привыкли идти.
— К оружию, — сказал он.
Дверь общей кладовой уже была открыта, и оттуда потянулись мужчины.
Кто уже сражался, кто помнил войну. Кто надеялся, что не придется, но был готов. Они выходили по одному и по двое, неся мечи и копья, луки и щиты. На ходу затягивали ремни, надевали шлемы, поправляли кольчуги, проверяли клинки. Не блеском, а весом, привычным движением ладони.
Кто-то вытаскивал связки стрел и по привычке считал их. Кто-то стучал древком копья о землю, проверяя, не разболталось ли. Кто-то молчал, глядя в сторону поля. Никто не бил в строевой ритм, никто не выкрикивал званий и приказов. Это был отряд, выросший из самой деревни, собранный ею же. Как сжимают ладонь в кулак, когда боль уже близко. Люди становились рядом не по уставу, а по памяти: кто с кем стоял прежде, кто кого прикрывал спиной, кто знал шаг соседа и его дыхание. Впереди — щиты и копья. За ними — те, у кого луки. Не показно, а так, как вставали, когда доходило до дела.
Бэо Тункилс оглядел их одним взглядом и ничего не стал поправлять.
Он отошел в сторону и без спешки: сперва на бочку, а с бочки на крышу, поднялся на низкий сарай. Не карабкаясь, не напрягаясь, будто делал это не в первый раз и не в особый момент. С высоты всего лишь в человеческий рост мир уже раскрывался иначе: дальше, шире.
Солнце клонилось, и его косые лучи ложились на копья и шлемы красноватым золотом. Тени от людей вытягивались и переплетались, превращая отряд в одну длинную тень.
Бэо Тункилс поставил ладонь над глазами и всмотрелся в даль. По дворам в то же время происходило другое. Ставни закрывались. Сначала осторожно, потом все быстрее. Женщины уводили детей в дома, прижимая их к себе, не объясняя ничего. Потому что и сами не знали, что сказать. Старики выходили на крыльцо и стояли, опираясь на трости, глядя туда же, куда смотрели все.




