- -
- 100%
- +
Тарас поставил кружку. Осторожно, будто она могла расплескаться, хотя там было сто пятьдесят миллилитров и они бы не расплескались.
— Аглая Никитична. Я не про завтра прошу. Я про то, что у нас на борту есть восемь метров кабеля с чужого фрегата и есть дюзы. Тяги ноль. Ноль — это не «мало», это ноль. Если я не соберу ввод, мы не повернём даже на градус. Мы будем идти туда, куда нас несёт, а несёт нас не туда, куда парень слышит.
— А куда нас несёт? — спросил я.
Он посмотрел на меня и не ответил, потому что ответа не было ни у кого. Счисление мы потеряли на одиннадцатые сутки. За Кромкой нет сетки, гирокомпас крутится, как собака за хвостом, и единственное, что у нас есть в качестве стрелки, — это моя челюсть.
Аглая отошла к аварийному баку.
Он стоит у самого шпангоута, сорок литров, серый, с проушиной, и на проушине висит пломба. Пломба капитанская, свинцовая, на проволоке, и оттиск на ней — та же скоба, которой она подписывает журнал. Я видел, как она её ставила: год назад, на выходе из Тупика, при всех, и сказала тогда одну фразу: «Это не вода. Это время, за которое я успею придумать».
Она взяла пломбу двумя пальцами. Подержала. Отпустила.
— Нет, — сказала она.
— Аглая…
— Нет. — Она обернулась. — Тарас. Я тебе не в ремесле отказываю. Я тебе отказываю в четырёх литрах. Найди, чем ещё снять окисел.
— Спирт весь у дока, и его пол-литра.
— Значит, всухую.
— Всухую я сожгу полотно и пережгу жилу.
— Значит, медленно и всухую, — сказала Аглая. — Люди пьют. Медь ждёт.
Он постоял. Потом свистнул сквозь зубы, коротко, на одной ноте, и это был плохой знак: когда он свистит длинно — он работает, когда коротко — он проглотил.
— Понял, — сказал он.
— Док, — Аглая повернулась. — Норма?
— Сто пятьдесят на человека в сутки. — Док достал тетрадь, клеёнчатую, распухшую, и раскрыл её у самого конца. — При таком воздухе и без физической нагрузки — это граница. Не запас, граница. При работе с железом в машинном — уже ниже границы. Я это пишу и хочу, чтобы это было записано не только у меня.
— Пишем и у меня. — Аглая протянула руку. — Мел.
Тарас подал ей мел, и она размашисто вывела на переборке: «12-е сут. 07:40. Расход. вода 8 л. Норма 150 мл/чел. НЗ 40 л — пломба. Врач: граница». И под этим провела черту.
— Свидетели, — сказала она. — Врач.
Док расписался мелом. Почерк у него мелкий, без наклона, даже мелом.
— Навигатор.
Я взял мел левой рукой.
Правая висела в косынке, брезентовой, зашитой вчера нитками, и я её уже третьи сутки не чувствовал совсем: ни настила, ни холода, ни собственной ладони. Вены под кожей до ключицы почернели и стояли, как проволока. Док говорит, что подъём остановился, и говорит это осторожно, потому что не знает, отчего он остановился и надолго ли.
Левой я пишу как ребёнок. Буквы вышли крупные, разъезжающиеся, и «Веко» я дописывал, уже упираясь в угол переборки, и последняя «о» получилась поверх кромки, наполовину на другой стенке.
— Годится, — сказала Аглая.
— Это вторая моя подпись за рейс, — сказал я. — Первая была под актом, где написано, что посторонних воздействий не обнаружено.
— Третья, — сказала Аглая. — Ты ещё под курсом расписывался. Тоже левой.
— Верно. Третья.
— Больше не считай. — Она обтёрла руки. — Наверх. Тарас, ввод разбирай всухую, я приду смотреть в четыре. Дан — в одиннадцать к Рине, будете слушать пустоту.
Она пошла к трапу, и ключи с гвоздодёром на её поясе прозвенели вверх по ступеням раньше, чем стих звук её шагов. Тарас взял погнутую отвёртку и стал вскрывать сплюснутую банку концентрата — ту, помятую, свою. Отвёртка соскакивала. Он ругался на снабженцев верфи, поимённо, и половина имён была выдумана.
Я поднял свою кружку и выпил её всю сразу, вместо того чтобы растянуть. Вода была отстоянная, мутная и отдавала резиной шланга.
Она была тёплая.
Это оказалось хуже всего остального.
Связной пост у нас — это не пост, а закуток по левому борту рубки, где помещается стол, стул и человек, если человек небольшой. Рина небольшая. Она сидела боком, подобрав ногу под себя, и вертела ручку самодельного приёмника, который собрала из штатного тракта, куска ферритового стержня и наглости.
— Опоздал, — сказала она, не оборачиваясь.
— На три минуты.
— На четыре. Садись на ящик, стула нет. — Она щёлкнула переключателем диапазона. — Смотри сюда и скажи мне, что ты видишь.
На осциллографе шла линия. Ровная. Не «почти ровная», как бывает в чистом эфире, когда всё равно ползёт травка от собственных цепей, а именно ровная, будто кто-то прочертил её по линейке и забыл убрать.
— Ничего.
— Правильно. Ничего. — Она провела ногтем по стеклу от края до края. — Я тебе объясню, почему это ненормально, а то ты кивнёшь и уйдёшь. Даже когда никто не передаёт, эфир не пустой. В нём есть шум. Кусок его — от звёзд, кусок — от нашей же проводки, кусок — просто от того, что железо тёплое. Тёплое железо шумит, это физика, это нельзя выключить. Понял?
— Понял.
— А теперь смотри. — Она сунула щуп прямо на клеммы динамика, и линия на экране дрогнула и пошла травкой. — Вот наш шум. Вот наше тёплое железо. Оно на месте. — Она вытащила щуп. Линия легла. — А вот снаружи. Снаружи не шумит вообще ничего. Ни звёзды, ни фон, ни грязь. Как будто мы не в пустоте, а в ведре. Внутри ведра.
Она сдула со лба выбившуюся прядь, яростно, снизу вверх. Заколка-антенка в хвосте качнулась.
— Тебе страшно, — сказал я.
— Мне противно. Страшно — это когда стреляют, там хоть понятно, куда падать. А тут у тебя ухо работает, а слушать нечего, и ты сидишь и слушаешь свою кровь.
— Дед?
— Дед молчит семнадцать с половиной часов. — Она сказала это ровно, но пальцем поправила заколку. — С двадцати двух ноль семи. Пятнадцать лет читал прогноз по узлам, а тут просто не пришёл.
Я подвинул ящик и сел так, чтобы видеть развёртку.
— Давай мой такт.
Это мы делали второй раз. Я слушаю кость, стучу пальцем по столу в такт, она гонит развёртку и ловит, попадает ли что-нибудь в эфире в мои удары. Смысл простой: если стук — это радио, он должен где-то на шкале сидеть. Если это не радио — не должен.
Я стучал левой. Удар. Пауза. Удар.
— Одна и восемь, — сказала Рина через минуту. — Держишь ровно. Ты машина.
— Я не держу. Я повторяю.
— Тем более машина. — Она пошла по шкале вниз, медленно, миллиметр за миллиметром, глядя не на приёмник, а на экран. — Ничего. Ничего. Ничего… стоп.
Динамик зашуршал.
Не сигнал — предчувствие сигнала, шорох, будто из другой комнаты. Рина замерла с пальцами на верньере.
— Что там?
— Сто девятнадцатый, — сказала она шёпотом. — Дедова частота. Ну здорово, дед.
Шорох стал плотнее. В нём проступил ритм, и я секунду думал, что это мой такт, а это был не мой такт, это была речь, растянутая и слипшаяся, как звук из-под воды. Потом она собралась.
«…груз доставлен, приёмка не произведена, встречающих нет. Идём в дрейф на своих. Молчун, регистр Тупик. Конец связи».
Голос был Аглаи.
Я сидел и не понимал, что у меня внутри пошло не так. Сначала показалось, что это запись — что Рина случайно врубила свою ленту. Я даже посмотрел на катушки. Катушки стояли.
— Это же… — Рина не договорила.
Она перемотала верньер на волос и вернула. Шорох. И снова, с того же места:
«…груз доставлен, приёмка не произведена, встречающих нет…»
— Это вчерашнее, — сказала она. Голос у неё пошёл вверх. — Это вчерашнее, Дан. Это она передавала перед тем, как мы ушли за Кромку. В служебный, в никуда, для протокола. Я сама набирала.
— Когда?
— Вчера. — Она схватила журнал, ткнула пальцем в строку и стала считать по столбцу времени, шевеля губами, и я видел, как у неё сбивается счёт, и она начинает сначала. — Семнадцать. Восемнадцать. Восемнадцать часов назад.
Динамик шуршал. За шорохом голос Аглаи начал заново, с самого начала фразы, и произносил её точно так же, с той же паузой перед «встречающих нет».
Я смотрел на развёртку. Пакет шёл ровный, чистый, с нормальной посылкой, как будто его передавали прямо сейчас, из точки, до которой можно доплюнуть.
— Он не отражённый, — сказала Рина. Она уже поняла раньше меня и говорила быстро, глотая. — Отражённый был бы рваный, он бы шёл через переотражение, он бы плыл по частоте. Этот не плывёт. Он не эхо от железа. Он… его кто-то передаёт. Целиком. Как свой.
— Восемнадцать часов, — сказал я.
— Ровно восемнадцать. Я потом сверю по ленте, но ровно.
Мы посмотрели друг на друга.
— Рина. А если ты сейчас скажешь в эфир слово?
Она отдёрнула руку от тумблера, как от горячего.
— Я подумала об этом раньше тебя, — сказала она. — И я не буду. У нас радиомолчание. И вообще… — Она посмотрела на динамик. Динамик фонил, и на решётке дрожала пыль. — И вообще, если оно возвращает то, что мы бросили, я не хочу знать, сколько ещё оно всего держит. Мы за эти двенадцать суток много чего сказали вслух.
Голос Аглаи начал третий раз.
Рина сдёрнула тумблер ладонью, всей, наотмашь. Стало тихо, и в тишине было слышно, как гудит регенератор двумя палубами ниже.
Она сидела, положив руку на выключенный тумблер, и не убирала.
— Записала? — спросил я.
— Записала. Всё записала. — Она сглотнула. — Дан, я всю жизнь хотела идеальный сигнал. Чистый, без грязи. Я его нашла. Он мне не нравится.
В машинное я спустился без двадцати четыре, потому что в машинном стук слышно лучше.
Это не мистика, это железо. Корабль — это набор жёстких связей, и по силовому шпангоуту левого борта звук идёт как по камертону. Я прикладываюсь к нему виском и ловлю не ухом, а костью, и разница огромная: в блистере я слышу «примерно оттуда», а здесь — почти линию.
Нижний ярус завален. Тарас разложил на брезенте всё, что вынул из ввода: обугленную колодку, шпильки, кусок шины двести квадратов с оплавленным торцом. Медь на срезе была не красная, а серая с зелёным, и вокруг спёкся комок изоляции.
Он резал полотном, всухую, как велено. Полотно шло тяжело, и он останавливался каждые десять движений, чтобы дать металлу остыть, и на этих остановках дул на срез.
— Не помогает, — сказал он мне, не здороваясь. — Я дую, а оно смеётся.
— Много осталось?
— Резать — на час. Толку — не знаю. — Он отёр лоб запястьем, потому что ладони были в саже. — Тут вопрос, есть ли под кашей живая жила. Если есть хоть три четверти сечения — я подкину перемычку, и мы получим импульсы. Короткие. Не сорок четыре, штук пять. Но получим.
— А если нет?
— А если нет, то у нас в трюме лежит восемь метров прекрасного кабеля, — сказал он, — и мы им можем повеситься по очереди.
На инструментальной полке стояла банка. Восемь дырок, пробитых шилом, и внутри Гвоздь.
Он спал. Он всегда спит днём: ночью скребёт, днём лежит на боку в углу банки, поджав ноги, и его не видно за краем. Тарас его кормит крошками и врёт, что не кормит.
Я подошёл к шпангоуту с левого борта, снял косынку с плеча, чтобы не мешала, и прижался к металлу виском.
Холод я почувствовал левой щекой. Правой половиной лица я его тоже почувствовал — ещё чувствую, до сих пор.
Стук пришёл сразу.
Он был там же, где вчера: спереди и чуть вниз, будто источник лежал под нами градусов на пятнадцать по носу. Я стоял, держал его, отсчитывал такты и раскладывал сектор так, как учил отец: не ищи точку, ищи, откуда не приходит. Пустота вокруг сигнала точнее самого сигнала.
— Держу, — сказал я. — Как вчера.
— Хорошо, — сказал Тарас и снова взялся за полотно.
Пришёл док. Он всегда приходит в машинное так, будто зашёл покурить, и всегда с тетрадью в кармане.
— Руку не убирай, — сказал он и взял меня за левое запястье.
Он считал, глядя мимо, на брезент с железками.
— Девяносто два.
— Много?
— Для тебя — обычный день. — Он отпустил запястье и повернул мне подбородок пальцами, разглядывая шею справа. — Стоит.
— Что стоит?
— Граница. — Он провёл ногтем, не касаясь, по линии над ключицей. — Вторые сутки на одном месте. Я тебе не говорю, что это хорошо. Я тебе говорю, что оно стоит.
Он достал тетрадь, что-то вписал, прикрыв верх страницы большим пальцем, и убрал.
И тут заскрёбся Гвоздь.
Он не просто заскрёбся. Он забился. Банка запрыгала по полке, жестью о жесть, и звук был мелкий, злой, частый — он бросался на крышку, падал, снова бросался, и это шло непрерывно, без пауз, каких у него не бывало ни разу.
Тарас поднял голову.
— Э. Э, ты чего.
Он потянулся к банке. Взял её, поднёс к лампе, заглянул в дырки.
— Днём. Он днём не встаёт. Он третий месяц днём не встаёт, ни разу, я по нему часы ставил. — Тарас потряс банку, и это было глупо, и он сам это понял. — Слышь, коллега, ты бы…
Я хотел ему сказать, чтобы он замолчал.
Не успел.
Удар в челюсть пришёл вовремя, по расписанию, ровно через одну и восемь после предыдущего. Только пришёл он не спереди.
Он пришёл слева и сверху, наискось, через висок, и вошёл так, что у меня дёрнулась голова. Я отлепился от шпангоута, шагнул на месте и приложился обратно, уже другой стороной, и поймал его снова — там же. Слева. Выше. И ещё выше линии носа, куда я не смотрел ни разу с той минуты, как он появился.
Такт был тот же. Одна и восемь. Он не сбился ни на десятую.
Не туда. Он не мог не туда.
— Дан, — сказал док.
— Тихо.
Я перебрал сектор, как перебирают по стене в темноте: вперёд, вниз, влево, вверх. Спереди было пусто. Спереди было ровно и глухо, и это оказалось хуже, чем если бы стук вовсе исчез, потому что исчезнуть он мог по сотне причин, а уйти вбок — только по одной.
— На сколько? — спросил док. Он уже держал меня за плечо.
— Градусов двадцать пять. — Я оторвался от металла. — Влево и вверх.
— Ты уверен?
— Он не может уйти, — сказал я. — Я его двое суток держу, с той минуты, как он вошёл в порт. Он стоял, как гвоздь в доске. Он не уходил ни разу.
— Дан.
— Двадцать пять, — сказал я громче, чем хотел. — Влево и вверх. Он уходит.
За спиной звякнуло. Тарас уронил ключ на двадцать два — тот упал на настил и покатился между стоек, и никто за ним не пошёл.
— Мы падаем на него, — сказал Тарас. — Мы двое суток падаем на него. У нас нет тяги. Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?
Я понимал.
Мы шли на единственную точку в пустоте, где что-то било ровным тактом, тем же с первой минуты, и шли на неё без хода, на голой инерции, потому что берег не двигается, а корабль двигается, и надо только не промахнуться мимо берега.
Берег двинулся сам.
Док взял меня за шею — не как берут человека, а как берут материал. Пальцы у него легли справа, под челюстью, на почерневшую жилу, и я этого не почувствовал, но увидел по его лицу.
— Стой, — сказал он. — Не двигайся.
— Что.
— Она у тебя дёргается. — Он смотрел на мою шею, и говорил ровно, и катал в свободной руке незажжённую сигарету. — Не пульс. Пульс девяносто два, я его только что взял. А эта дёргается сама по себе.
— С каким интервалом? — спросил я.
Он посмотрел мне в глаза. Помолчал.
— С твоим, — сказал он.
В банке на полке бился Гвоздь.
Глава 3. Две минуты
Гайка была на восемь, и держать её приходилось зубами.
Я прижал шину коленом к верстаку, поймал шпильку одной рукой, наживил и провернул на два оборота. Резьба пошла косо. Пошла, села на перекос и встала, и я это почувствовал раньше, чем увидел: ход дошёл до сопротивления, которого в этом месте быть не должно.
— Криво, — сказал Тарас, не оборачиваясь.
— Сам знаю.
— Знаешь он. — Механик держал в правой руке лампу на струбцине, светил мне под локоть и жевал что-то всухую. — Верфь Тупика, вторая размерность. У них шпильки идут с завалом на полградуса, весь шестой пролёт такой. Я им говорил. Мне сказали: работает же.
Я вывернул гайку обратно, поймал её губами, чтобы не улетела, и начал заново. Правая висела на брезентовой косынке у груди, тяжёлая, как чужая. Четвёртые сутки. Ниже ключицы во мне ничего не было: ни настила под кожей, ни холода стали, ни самой кисти. Я мог смотреть на неё и не понимать, что смотрю на своё.
Шайба выскользнула.
Она ушла из-под большого пальца, скользнула по вороту комбинезона и провалилась внутрь, за шиворот, и легла где-то на лопатке, между тканью и кожей, — там, где я чувствовал.
Я сказал всё, что об этом думал.
Тарас заржал. Заржал коротко, оборвал себя, поставил лампу и молча полез мне за шиворот двумя пальцами, будто вынимал занозу из машины.
— Держи. — Он положил шайбу на верстак. — Не благодари. Мне за это в судовой роли отдельная строка положена.
— Ты в судовой роли вторым механиком щелкуна вписал.
— И он справляется. — Тарас кивнул на полку.
Банка стояла на полке, восемь дырок в крышке, и в банке спал Гвоздь. Спал он как всегда: подобрав лапы к брюху, кривым зубом наружу, лысым боком к жести. Ночью он работал, днём отсыпался, и сегодня в пятнадцать сорок он этот порядок первый раз за три месяца сломал.
Свет от диода на струбцине был тусклый и жёлтый, и от него резало глаза. Тарас держал его на минимуме ради батарей. В машинном пахло сукном и горелой медью; медью тянуло с тех пор, как мы спалили ввод аварийной шины, и уходить этот запах не собирался.
— Ещё раз, — сказал Тарас. — И не дави. Ты левой давишь, как правой. Левая слабее, она тебе врёт про усилие.
Я наживил в третий раз.
На этот раз резьба пошла ровно, и я довёл гайку до конца пальцами, а потом взял ключ, зажал шину коленом крепче и потянул на себя. Ключ соскочил. Костяшки прошли по кромке кронштейна, содрало кожу с двух, и я успел подумать, что содрало на левой — единственной руке, которой я ещё что-то делаю.
— Стой. — Тарас положил лампу, наклонился и взял зубами край моей косынки, оттянул её вниз, чтобы правая не мешалась под локтем. Так и держал, сквозь зубы: — Тяни. Оффа тяни.
Я потянул. Гайка села.
Мы собирали обходной контур на резервный ввод маневровых. Не потому, что была тяга: тяги не было ни грамма, дюзы молчали вторые сутки, и корабль просто шёл по инерции туда, куда его толкнули последним импульсом. Мы собирали его, потому что если однажды тяга появится, а ввод будет спёкшийся, то она появится в никуда. Тарас говорил про это как про больного: контур второго раза не выдержит, но контур можно обойти, если найти, где именно у него сгорела жила.
Он нашёл её через полчаса.
— Вот она. — Он вытянул из жгута кусок провода, ободрал изоляцию ногтем и поднёс к лампе. Медь под изоляцией была чёрная и хрупкая, и на изгибе она рассыпалась в труху прямо у нас на глазах. — Видал? Она даже не перегорела. Она обуглилась изнутри. Ток шёл, а жила уже была мёртвая. Вот тебе весь наш корабль в одном проводе.
Он сказал это без всякого веселья, и свист сквозь зубы у него не появился ни разу за весь вечер.
Потом он достал из кармана сухарь, оглядел его, макнул край в открытую банку с чистой редукторной смазкой и откусил.
Я смотрел.
— Что? — сказал он с набитым ртом. — Она пищевая по составу почти. Жир и жир.
— Тарас.
— В Тупике так все делали, кто на стапеле ночевал. — Он прожевал. — Не вкусно. Зато брюхо думает, что его покормили, и часа два не орёт. Хочешь?
— Нет.
— И правильно. Тебе док не разрешит. — Он макнул второй раз. — Мне он тоже не разрешит. Поэтому я ем при тебе, а не при нём.
Я взял ключ на четырнадцать, чтобы дотянуть вторую пару, и уронил его.
Ключ ударился о настил, встал на ребро и покатился. Я успел его увидеть, но не успел ничего, потому что тянуться за ним я мог только левой, а левой я в тот момент держал шину. Он докатился до подпалубного щелевика — узкой прорези между настилом и стойкой, куда за десять лет ушло всё, что на этом корабле когда-нибудь падало, — и провалился.
Внизу негромко звякнуло. Далеко.
— Всё, — сказал Тарас. — Он у бога.
— Достанем.
— Достанем, когда встанем на стапель. — Он посмотрел на щель, потом на меня. — Дан. Ты у меня третий ключ за вечер роняешь. Тебе не стыдно, тебе неудобно, это разное. Я не про то говорю, что ты калека, я про то говорю, что тебе надо другой хват.
— Какой другой.
— Такой, чтобы инструмент лежал в руке, а не висел. — Он вытер ладони о бедро. — Смотри.
И он показал мне, как берут ключ, когда работать можно одной рукой: не поперёк, а вдоль ладони, мизинцем к головке, чтобы, если сорвётся, он падал в ладонь, а не из неё. Показал, как держат гайку в сгибе указательного, а не в щепоти. Как ставят колено под деталь, чтобы колено было третьей точкой опоры, и как прикусывают ветошь, чтобы освободить рот для шайбы.
Я делал за ним. Раз за разом, минут двадцать, при жёлтом свете на минимуме, в тесноте между верстаком и переборкой, и у меня начало получаться.
Я и не думал никогда, что это можно объяснить словами.
— Ты откуда это знаешь? — спросил я.
— Мужик у нас в шестом пролёте был. Ему прессом кисть взяло. — Тарас поднял банку с Гвоздём, поболтал в ней крошкой, поставил обратно. — Работал до самой пенсии. Быстрее меня работал, между прочим. Одной левой и коленом.
— И что с ним стало?
— Ничего. Он и сейчас там.
Дальше он не сказал ничего, потому что заскрёбся Гвоздь.
Он не проснулся, не завозился и не пискнул. Он ударил в жесть сразу, в полную силу, как будто в банке всё это время сидел не спящий зверёк, а взведённая пружина. Банка подпрыгнула на полке, пошла к краю, Тарас поймал её ладонью. Внутри било непрерывно: мелко, зло, часто, без пауз, металл о металл, и в этом звуке не было ничего похожего на его обычную ночную возню.
— Началось, — сказал Тарас.
Он не стал его успокаивать. Он поставил банку в струбцину, чтобы не свалилась, вытер руку и снял с гвоздя у щита хронометр — тот самый, с треснувшим стеклом, который у него висит в машинном лет пять.
— Что ты делаешь?
— Считаю. — Он щёлкнул кнопкой. — Сегодня в пятнадцать сорок он вот так же забился. И через две минуты у тебя стук ушёл вбок. Я тогда не засёк. Сейчас засеку.
Секундная стрелка пошла по кругу.
Гвоздь бился. Я стоял, прижав шину коленом, забыв про неё, и слушал, и никакого стука в челюсти у меня не было — он приходил сам по себе, раз в одну и восемь, слева и сверху, наискось через висок, и приходил он ровно, и в нём ничего не менялось.
— Минута, — сказал Тарас.
Аварийный вентилятор регенератора шелестел под настилом. Девятнадцать процентов кислорода: дышать можно, работать тяжело, и через час работы начинает болеть за глазами. Я поймал себя на том, что дышу глубже, чем надо.
— Полторы.
В банке скребло.
— Что должно случиться? — спросил я.
— Не знаю. — Тарас смотрел на стрелку. — Что-нибудь.
Интерком на переборке хрюкнул и ожил на середине слова.
— …ан. Тарас. — Голос Рины пришёл плоский, сдавленный узкой линией. — У меня приёмник лёг.
Тарас нажал кнопку хронометра.
— Сто двадцать, — сказал он.
— Что? — сказала Рина.
— Сто двадцать секунд. Две минуты. — Он держал хронометр у самого лица, у самой лампы, и смотрел на него так, как смотрят на прибор, который показал не то, что от него ждали. — Повтори, что у тебя.
— У меня приёмник лёг. Весь. Насухо. — В её голосе было то, что появляется у неё, когда она снимает наушник. — Слушай, там не тишина была, там ноль был и до этого, четвёртые сутки ноль. Но ноль — это когда линия ровная. А сейчас она не ровная, она никакая. Приёмник не слышит даже себя. Я на него подала свой контрольный тон, он его не берёт. Он живой, питание есть, лампа горит, он просто оглох.
— Надолго?
— Откуда я знаю? Он тридцать секунд как оглох.
Тарас перевёл взгляд на банку.
Гвоздь всё ещё бился, но уже тише, с паузами, будто устал. Я подошёл и посмотрел в дырки. Он метался по кругу, тыкался мордой в стык крышки, снова метался и опять тыкался — в одно и то же место, будто там была щель, о которой знал только он.
— Рина, — сказал я в интерком. — Засеки, когда он оживёт.
— Он оживёт?
— Я не знаю. Засеки.
Она оживила его через одиннадцать минут. К этому времени Гвоздь уже спал, свернувшись у стенки банки, как ни в чём не бывало, и лысый бок его поднимался ровно и медленно.
Тарас положил хронометр на верстак, циферблатом вверх, и долго на него смотрел.
— У нас на борту, — сказал он наконец, — приборов на четыре миллиона. Гирокомпас плывёт. Сетки нет. Эфира нет. Счисления нет. — Он ткнул пальцем в банку. — И один мусорный щелкун, которого я три месяца ловил на крошку, знает про эту дыру за две минуты до того, как узнаём мы.
— Может, совпадение.
— Два раза подряд с одинаковой цифрой — это не совпадение, это устройство. — Он взял тряпку и стал вытирать чистые руки. — Ты, главное, капитану скажи так, чтобы она не решила, что я опять на что-то поспорил.




