- -
- 100%
- +
Он ушёл спать в час.
Я остался, дотянул вторую пару гаек левой и коленом, по его науке, и уронил ключ только один раз.
Кубрик к ночи выстывает. Отопление режут вместе со светом, и к двум часам изо рта идёт пар, если дышать в сторону лампы. Койка дока у переборки, вторая — моя, ящики с неё он сдвинул ещё тогда, четыре года они там лежали. Он спал сидя, спиной к переборке, как всегда, и его храп шёл по своему рисунку: два такта, пауза, три такта. По этому рисунку на борту определяют, кто спит.
Я лёг на спину, закрыл глаза и потянул Ключ.
Это не рычаг и не кнопка. Это как напрячь мышцу, которой у тебя раньше не было: находишь её изнутри, вспоминаешь, каким было напряжение в прошлый раз, и повторяешь. Отзывается сразу. Синий свет пошёл из-под кожи предплечья, слабый, ровный, и в темноте кубрика он лёг на переборку голубым пятном.
В правой руке появилось тепло. Нитка тепла от локтя к запястью — единственное, что я в ней чувствовал за четверо суток.
Я потянулся сквозь борт.
Раньше это выглядело так: сетка. Нити маршрутов, раскалённые линии, узлы, развязки — Паутина лежит вокруг корабля, как разметка на стапеле, и её видно даже с закрытыми глазами. Так было ещё сутки назад, по ту сторону Кромки. Так было всю мою жизнь.
Теперь там не было ничего похожего.
Вместо линий шла зыбь. Как смотришь на горячий воздух над плитой и видишь, что за ним всё едет и плывёт: предметы на месте, а картинка врёт. Только здесь плыла не картинка. Плыло само пространство, слоями, медленно, и слои шли внахлёст, и в каждом из них расстояние было своё. Я тянулся до ближней складки — она отходила. Тянулся дальше — она оказывалась ближе, чем я думал вначале.
Ни одной нити. Ни одного узла. Ничего, за что берётся навигатор.
Я нажал сильнее.
В глазах пошла рябь по краю, и в кости челюсти зазвенело — тонко, изнутри, как звенит зуб на морозе. Правая рука грелась уже до плеча, и это тепло мне не нравилось, потому что я знал, чем оно платится. Я вдавил ещё, потянулся туда, где по всем правилам должен был идти хоть какой-то остаток сети, хоть обрывок, хоть чужой след, и в этот момент передо мной встала строка.
Она не была написана на переборке или на веке. Она встала прямо в том месте, куда я смотрел изнутри, поперёк всего, и читалась сразу вся, целиком, как читается знакомый чертёж:
Слой II Привратник: заблокирован. Порог недоступен — ищи, где граница тоньше.
Та же самая. Слово в слово. Она стояла передо мной, когда я держал замок в створе на Точке-12 и жёг себе руку до ключицы, и я тогда решил, что это ответ. Что это адрес. Мы развернулись на тридцать четыре градуса и ушли за Кромку, потому что я прочитал в ней указание, и весь этот корабль сейчас дрейфует без тяги, без воды и без карты потому, что я прочитал в ней указание.
Я потянул ещё раз, чтобы она сдвинулась. Чтобы она хоть на слово стала другой.
Она стояла.
Ни буквы в сторону. Ни на волос.
— Дан.
Я не слышал, как он проснулся. Он и не просыпался, наверное: он держал мою левую руку у себя на ладони и смотрел на ногти, и синий свет из-под моей кожи освещал ему лицо снизу.
— Смотри, — сказал он ровно.
Я посмотрел. Ногти были синие. Не от Ключа — Ключ давал холодный свет, а тут был другой цвет, тёмный, под ногтевой пластиной, и подушечки на глазах отходили от белого к серому.
Я отпустил.
Строка ушла. Зыбь ушла. Свет под кожей погас, и правая рука сразу омертвела вся, целиком, будто в неё налили песка, и кубрик стал очень тёмным и очень тесным.
Док не выпустил мою руку. Он нашёл пульс на запястье, поднял глаза к часам над койкой и молчал секунд двадцать.
— Сто восемь, — сказал он. — Лежал. Не двигался. Сто восемь.
— Я не…
— Сто, — сказал он. — Назад по семь.
— Милош.
— Сто. Назад по семь.
— Сто. Девяносто три. Восемьдесят шесть. Семьдесят девять. — Я остановился. В голове было ясно, и я точно знал, что делаю: отнимаю семь. Я знал, сколько будет. Я держал это число. — Семьдесят два.
Дальше не пошло.
Не так, что я забыл. Я его видел, это число, оно лежало передо мной, и от него надо было отнять семь, и я знал, как это делается, знал с шести лет, и оно не отнималось. Я лежал в темноте, смотрел в подволок и не мог отнять семь от семидесяти двух.
— Достаточно, — сказал док.
— Шестьдесят пять, — сказал я.
— Достаточно, Дан.
Он отпустил мою руку, встал, зажёг лампу на гусаке на самый малый и сел на край своей койки. Достал тетрадь. Клеёнчатая, распухшая от вложенных бумажек, углы обтёрты добела. Открыл ближе к концу и стал писать мелким почерком без наклона.
— Ты пишешь дату и время, — сказал я.
— Пишу.
— А слово?
Он не ответил. Он дописал, посмотрел на графу, где у него всегда стояло одно слово против каждой даты, — задержка, провал, рука, — и оставил её пустой. Второй раз подряд.
— Я должен был проверить, — сказал я. — Мы идём туда, куда я всех повёл. Я должен был посмотреть, куда я всех веду.
— Ты и посмотрел. — Он закрыл тетрадь. — Пульс сто восемь лёжа. Счёт встал на семидесяти двух. Пальцы левой синеют за две минуты работы. Хочешь, я тебе скажу, что это значит? Это значит, что твоя правая рука кончилась, и он взялся за левую.
— Он не берёт руку. Он идёт по нервам.
— Он идёт по тебе. — Док достал незажжённую сигарету и стал катать её в пальцах. — Я тебе четыре дня говорю одно и то же: он стоит. Граница стоит у ключицы вторые сутки, и я не знаю почему, и мне это нравилось. А сегодня ты его сам подтолкнул.
Я молчал.
— Слушай меня внимательно, — сказал он. — Больше ты его не трогаешь. Ни на секунду, ни на пробу, ни ради отца. Тронешь — я иду к капитану, и ты лежишь в лазарете под ремнём, и она мне разрешит, потому что за борт у неё людей выпускает врач. Ты это знаешь.
— Ты не понимаешь, что там.
— Я не понимаю, — согласился он. — И ты не понимаешь. Разница между нами в том, что я от этого не синею.
Он лёг обратно, спиной к переборке. Через минуту он сказал в темноту, не открывая глаз:
— Что ты видел?
— Ту же строку. Слово в слово. — Я смотрел в подволок. — Она не изменилась.
Он ничего на это не сказал. Он катал сигарету ещё долго, и я слышал этот сухой шорох, пока не заснул.
Носовой блистер выстывает быстрее всего.
Это пузырь из триплекса в самом носу, три метра в диаметре, туда лазают через люк на четвереньках. Раньше там сидел сигнальщик, теперь там не сидит никто, потому что смотреть не на что. К шести утра на рамах намерзает конденсат, толстыми серыми валиками, и стекло по краям в инее, а в середине чистое.
Аглая была уже там.
Она сидела на откидной скамейке, спиной к люку, в комбинезоне поверх всего, что у неё есть, с ключами и гвоздодёром на поясе. Все шкалы в блистере были погашены. Горел один малый плафон, и тот она прикрутила почти в ноль.
— Батареи, — сказала она, не оборачиваясь. — Садись и не трогай тумблеры.
Я сел.
За стеклом было черно.
Я всю жизнь смотрел в космос и всю жизнь видел там свет: звёзды, туманности, отсветы, чужие огни, хоть что-нибудь. Здесь свет кончился. Не темно, как ночью, — темно, как в закрытом ящике. Глаз не находил ни одной точки, чтобы за неё зацепиться, и от этого он начинал придумывать: тебе кажется, что вон там серое пятно, ты переводишь взгляд, и пятно уезжает вместе с ним, потому что оно у тебя внутри глаза, а не снаружи.
Двадцать минут я привыкал.
— Ты чего пришёл? — спросила Аглая.
— Посмотреть.
— На что?
Я не ответил сразу. Она не стала повторять вопрос: она перебрала ключи на поясе, добралась до последнего и остановилась.
— Вчера ночью я смотрел через борт, — сказал я. — Ключом. Один раз. Док знает, он мне запретил.
— И?
— И я хочу проверить глазами то, что видел оттуда. Без Ключа. Просто посмотреть.
Она молчала долго. Потом отвинтила крышку фляги, завинтила обратно, не отпив.
— Смотри, — сказала она.
Я прижался лбом к триплексу.
Он был ледяной, и от виска по нему пополз мутный овал, и я стёр его рукавом. Холод входил в кость и шёл дальше, до челюсти, и в этом холоде отцовский стук был слышнее: раз в одну и восемь, слева и сверху, наискось. Ни такта, ни угла он не менял с пятнадцати сорока, когда ушёл вбок.
А потом я увидел границу.
Она шла наискось через всё стекло, сверху слева вниз направо, и заметить её можно было только одним способом: не смотреть на неё прямо. Прямо там ничего нет. Но если смотреть чуть в сторону, краем, то видно, что чернота слева и чернота справа — разного качества. Слева она мёртвая и плоская. Справа она глубокая, и в ней что-то очень медленно едет, как едет картинка за горячим воздухом. Та самая зыбь, которую я вчера трогал Ключом.
— Ты её видишь, — сказал я.
— Рина её нашла третьего дня. — Аглая подсела ближе и посмотрела туда же, не прижимаясь. — Я по ней снос считаю. Больше не по чему. — Она вытянула руку и приложила два пальца к триплексу, к какому-то своему ориентиру. — Вчера в это же время она была вот тут. Сейчас на два пальца ниже. Значит, нас несёт, и несёт ровно, и по крайней мере это честно.
— Куда?
— Вправо и вниз относительно неё. — Она убрала руку. — Твой стук ушёл влево и вверх на двадцать пять. Складываешь одно с другим и получаешь, что мы не к нему падаем. Мы мимо него проходим.
Я это уже сложил. Ночью, до Ключа.
Мы сидели молча минут десять. В блистере было слышно, как далеко под настилом шелестит вентилятор регенератора, и как капает с рамы оттаявший конденсат, и как звякает у неё на поясе связка, когда она переносит вес.
— Дан, — сказала она. — Ты меня не спросил ни разу, зачем я сюда хожу.
— Батареи?
— Я в рубке сижу без света точно так же. — Она смотрела в стекло. — Я хожу сюда, потому что там снаружи ничего нет, а я всё равно смотрю. Двадцать два года назад твой отец мне сказал одну вещь. Он сказал: если долго смотреть на пустое место, оно рано или поздно шевельнётся, и вот тогда его надо считать.
— Он шутил?
— Твой отец никогда не шутил про работу.
И в эту минуту граница пошла.
Я успел подумать, что это опять глаз придумывает. Что я двадцать минут пялился в черноту и заработал себе картинку. Но Аглая рядом со мной перестала дышать, а её пальцы остановились на связке.
Зыбь раздвигалась.
Она расходилась в стороны от своей диагонали — плавно, обеими сторонами сразу, без рывка и без вспышки, как расходятся края чего-то мягкого. Полоса, которая была шириной в два пальца на вытянутой руке, стала в ладонь. Стала в две. Чернота внутри неё была всё той же глубокой чернотой, и в ней всё так же медленно ехало, и теперь этого ехало больше.
— Сколько это? — сказал я. — В глазах.
— Не в глазах. — Голос у Аглаи был ровный. — Считай по краю стекла. Она за раму зашла.
Граница раздвинулась и встала.
Она держала паузу. Я досчитал до четырёх, и всё это время ничего не менялось, ни на волос, а потом края пошли обратно — так же плавно, с той же скоростью, без остановки посередине, — и сошлись ровно там, где были.
И встали.
А потом опять начали расходиться.
Я оторвал лоб от триплекса и сел прямо. Пятно от виска медленно затягивалось инеем.
Никто ничего не включал. У нас на борту не было тока даже на обзорные шкалы. Коршун стоял в двенадцати километрах за кормой и вторые сутки не зажигал огней. В радиусе, который я мог достать хоть чем-нибудь, не было ни одной машины, ни одного человека и ни одного прибора, который мог бы это сделать.
Оно расходилось и сходилось само. Ровно. Спокойно. С одинаковой паузой на разводе и с одинаковой на сходе.
— Аглая, — сказал я. — Она дышит.
Капитан не ответила.
Она сидела рядом со мной в промороженном пузыре, в темноте, положив обе ладони на колени, и смотрела, как чужая пустота за бортом набирает воздух и отдаёт его обратно.
Ровно. Спокойно.
Как дышат во сне.
Глава 4. Двадцать литров
Динамик на связном посту ожил в четверть десятого, и это было неправильно с первого звука.
Рина сидела вполоборота к панели пассивного пеленга, водила пальцем по шкале и что-то бормотала себе под нос. Я стоял у неё за плечом, потому что стоять больше было негде: в рубке горела одна дежурная лампа, обзорные шкалы Аглая погасила ради батарей ещё позавчера, и весь свет собирался в одном пятне на её панели. Динамик щёлкнул, зашипел, и в шипении завёлся человеческий голос. Рина отдёрнула руку от шкалы так, будто панель ударила её током.
— Молчун, — сказал голос. — Это Коршун. Ответьте.
Никаких кодов. Никакого номера предписания, никакого формуляра, никакого «служба маршрутов вызывает борт регистра Тупик». Гильдия так не разговаривает. Гильдия сначала зачитывает тебе, кто ты по бумагам, и только потом переходит к делу.
— Она в открытую, — сказала Рина. Голос у неё сел до шёпота, хотя нас никто не слышал. — Дан, она в открытую. Без всего.
Паузы между его словами я считал раньше, чем сообразил, что делаю. Привычка последних дней: считать всё, что повторяется. Стук отца шёл с интервалом в одну и восемь десятых секунды, влево и вверх на двадцать пять градусов от носа, и я ловил его теперь даже в скрипе переборок.
Капитана привёл её собственный пояс. Ключи и гвоздодёр зазвенели в проходе раньше, чем она сама вошла в рубку.
— Пишешь? — спросила Аглая.
— С первого слова.
— Дай на динамик громче. — Аглая встала за спинку кресла и взялась за неё обеими руками. — Отвечать буду я.
Рина щёлкнула тумблером и прижала его сверху двумя пальцами, будто он мог отскочить обратно.
— Молчун слышит, — сказала Аглая.
Пауза в динамике вышла длинная. Я успел заметить, что Рина зажала шнур наушника между зубами и медленно тянет его на себя.
— Бер, — сказал голос. — У вас нет воды.
Капитан не пошевелилась. Кожух привода под её левой рукой третий день стоял холодный, тока на нём не было, но держала она руку там же, где всегда.
— У нас всего хватает, — сказала Аглая. И тут же закашлялась. Сухо, коротко, в кулак, три раза подряд.
В динамике было слышно, как Дорн этот кашель дослушала до конца.
— Восемь литров расходной, — сказала она. — Это было вчера утром. Норму вы поставите сто пятьдесят на человека, потому что двадцать лет назад вы её ставили сто пятьдесят на человека. Значит, сейчас у вас семь с небольшим и аварийный запас за пломбой, который вы не вскроете, пока кто-нибудь не начнёт падать. Я не угадываю, Бер. Я считаю.
Голос у неё был не тот, что на станции. Тогда он резал ровно, как измерительный инструмент. Сейчас в нём была усталость, которую не убирают ни фильтры, ни выучка: человек говорил на четвёртые сутки без сна и не считал нужным это прятать.
— Что ты хочешь, — сказала Аглая. Без вопросительного знака.
— Двадцать литров чистой воды. Стандартная канистра в оплётке, пломба целая, вскроете при мне.
Рина повернула голову. Я увидел, как у неё дрогнули брови.
— За что.
— Двенадцать часов телеметрии вашего навигатора.
Я стоял ровно и смотрел в погашенную шкалу перед собой. Правая рука висела в брезентовой косынке, и я её не чувствовал совсем: четвёртый день от кисти до ключицы, ноль. Выше плеча оставалась притуплённая полоса кожи, и она отозвалась первой: стянуло, как от воды за воротник. Единственный кусок меня, который ещё умел пугаться сам, без моего участия.
— Пульс, проводимость, энцефалограмма, — продолжала Дорн. — Двенадцать часов записи с шагом в минуту. Носитель под наблюдением ничего не теряет, Бер. Он и так под наблюдением. Разница только в том, что у меня будет кривая, а у вас будет вода.
Тут Аглая наконец отпустила спинку кресла.
— Ты предписание своё зачти сначала, — сказала она. — Номер, дату, подпись. Как положено. Или у тебя бумага кончилась?
Молчание в динамике длилось секунд восемь. Я успел услышать, как далеко в машинном звякнуло железо: Тарас там пилил шину всухую, потому что воды на охлаждение ему не дали.
— У меня нет предписания, — сказала Дорн.
Рина медленно вынула шнур изо рта.
— Со Спицы мне приказали лечь на курс и идти под трибунал, — сказал голос ровно. — Это было четверо суток назад, до Кромки. С тех пор я не выходила на связь со Спицей, а Спица не выходит на связь со мной, потому что здесь никакой связи нет ни у кого. Я иду за вами без приказа. Я запрашиваю телеметрию без приказа. Я отдаю воду со своего борта без приказа. Всё, что я сейчас делаю, я делаю сама, и отвечать за это буду сама.
Аглая отвинтила крышку фляги на поясе. Не поднесла, не отпила, завинтила обратно. Фляга у неё была пустая со вчерашнего дня, и она это знала лучше всех на борту.
— Сколько у тебя воды, Дорн?
— Достаточно, чтобы отдать двадцать литров.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я тебе дам.
Капитан посмотрела на меня. Первый раз за весь разговор. Я не понял, чего она ждёт, и на всякий случай пожал одним плечом, левым.
— Передача с борта на борт, — сказала Аглая в динамик. — Без стыковки. Трос, лебёдка, ручная выборка. Ближе восьмисот метров ты ко мне не подойдёшь.
— Восемьсот, — сказала Дорн. — Согласна.
— И ещё одно. — Аглая наклонилась к самому микрофону. — Если у тебя в этой канистре или в этом кристалле что-нибудь лежит помимо того, о чём мы договорились, я не буду выяснять, что именно. Я просто пущу её за борт вместе с водой, и мы умрём от жажды, а ты останешься смотреть.
— Я знаю, — сказала Дорн. — Четырнадцать двадцать. Я подойду сама.
Динамик щёлкнул и умер.
Рина сняла палец с тумблера. На шнуре её наушника осталась вмятина от зубов, глубокая, до самой меди.
— Двадцать литров, — сказала она в пустоту. — Дан, это по норме почти месяц. Месяц жизни на пятерых.
Я хотел ответить что-нибудь быстрое. Обычно у меня получается быстрое. Но язык прилип к нёбу, отклеился с усилием, и я почувствовал на нём тот самый сухой налёт, который третий день не убирался ничем.
— Месяц воды за полсуток моей кардиограммы, — сказал я. — Дёшево отдал.
Шутка вышла громче, чем надо. Опять.
Камбуз у нас тесный: стол, четыре скамьи и титан в углу, привинченный к переборке ещё при прошлом капитане. Титан стоял сухой. Это было видно даже с порога, потому что на нём не отпотевала обычная холодная роса, и он от этого сделался просто куском металла в углу, вроде тумбы.
К без двадцати двенадцать там сидели все.
Тарас грел на аварийном элементе пустую жестяную кружку. Просто пустую: держал её над спиралью, поворачивая за ручку, пока жесть не начинала пахнуть горячим. Потом подносил к лицу и дышал в неё.
— Тёплый воздух, — сказал он, поймав мой взгляд. — Рот думает, что напился. Ему полминуты хватает, дураку.
— И как?
— Работает три раза. С четвёртого рот начинает злиться. — Он пустил жестянку через стол Рине. — На, злись.
Аглая пришла последней, села с краю у переборки и выложила перед собой судовой журнал. Док был на своём месте, в торце: сигарета без огня ходила у него между пальцами, и он молчал.
— Условия вы слышали, — сказала капитан. — Кто против.
Тарас отставил жестянку от лица.
— Я против.
— Причина.
— Она нам маневровые выбила. — Он говорил не громко, что для него было хуже крика. — С двадцати километров, с одного захода. У меня правый тракт до сих пор в трёх местах разорван, и я его без стапеля не соберу никогда. А теперь она нам водички нальёт, и мы ей за это спасибо скажем. Аглая, это подачка. Я такое из рук не беру.
— Ты гордый, — сказал док. Не поднимая головы.
— Я механик. Я знаю, откуда у железа берутся дырки.
— Гордый механик, — сказал док и наконец посмотрел на него. — Кислорода в контуре девятнадцать процентов, Тарас. Воды семь литров на пятерых. Гордость весит ноль и пьётся ноль.
Тарас засопел и стал гонять жестянку по столу от себя и к себе.
Я откашлялся. Горло сделало это с трудом, будто внутри тёрлись две сухие тряпки.
— Я за, — сказал я.
— Ну ещё бы, — буркнул Тарас.
— Дослушай. — Я упёрся левой в столешницу. Правая лежала в косынке, чужая, тяжёлая. — Она хочет мою телеметрию. Пульс, проводимость, голову. Тарас, у меня нет тяги. У меня нет руки. У меня слух на маршрут работает ровно настолько, чтобы слышать один стук в одну и восемь десятых секунды и говорить, что он ушёл влево. Всё, что она снимет с меня за полсуток, это график того, как я медленно порчусь. Она это и так знает наизусть. У неё в Синодике пять таких графиков, и все пять кончились одинаково.
— Шесть, — сказала Рина тихо.
— Пять, — сказал я. — Шестой ещё сидит.
Никто не засмеялся. Я и не рассчитывал.
— Мы отдаём ей то, что у неё почти есть, — сказал я. — И получаем воду, которой у нас нет вообще. Если это подачка, то я подставлю обе ладони. У меня одна работает.
Аглая перебирала ключи. На середине связки остановилась.
— Док, — сказала она. — Что уходит с борта.
Док опустил сигарету на стол, ровно, параллельно краю.
— Уходит то, что я туда положу, — сказал он. — Я собираю пакет сам. Пульс, кожная проводимость, энцефалограмма. Пассивные данные, шаг минута, двенадцать часов. Всё.
— А что не уходит?
— Динамика Раствора. — Он посмотрел на меня. — Граница стоит у ключицы третьи сутки. Ни на миллиметр вверх. Дорн считает по темпу: у Бека вены дошли до локтя на пятой неделе, у тебя за десять суток, и по её арифметике ты должен был умереть позавчера. Она этого ждёт. Она смотрит на кривую и ждёт, когда она пойдёт вверх.
— И?
— И я ей этого не покажу. — Док взял сигарету обратно. — Если она узнает, что процесс встал, она сделает один вывод: почему встал. И приедет за ответом. А ответ у тебя в шее пульсирует раз в одну и восемь десятых секунды, и я не знаю, что это, и знать не хочу, пока ты жив.
Лампа над столом стояла в сером ворсе пыли, и обмахнуть её никто не собирался. Регенератор гнал по кругу один и тот же воздух, и воздух этот уже устал.
Рина вдруг зашуршала в кармане комбинезона.
— У меня тут… — Она выложила на стол что-то маленькое, в мятой бумажке. — Я её вчера в шве нашла. Она там, наверное, с Тупика.
Это была карамелька. Кислая, зелёная, слипшаяся с бумажкой в один комок.
Все пятеро посмотрели на неё, как на инструмент Строителей.
— Дели, — сказала Аглая.
Рина достала монтажный нож, вытерла лезвие о рукав и стала пилить карамельку прямо на столешнице. Та не резалась, а кололась. Осколки разлетались, Рина ловила их ладонью и сгребала в кучки. Пять кучек. Считала вслух, шёпотом, поправляя крошки кончиком лезвия, пока кучки не стали одинаковые.
Я взял свою левой. Сунул под язык. Во рту рвануло кислым так, что заломило под скулами и на секунду сделалось мокро, по-настоящему мокро, и лучше этого за весь рейс со мной ничего не случалось.
Тарас закрыл глаза и держал крошку за щекой, не двигаясь.
— Ладно, — сказал он потом. — Я не против. Я всё равно против, но я не против.
— Записано, — сказала Аглая и открыла журнал.
Она писала долго и мелко, и, пока писала, никто не вставал.
— Приём тросом, без стыковки, дистанция восемьсот, — прочитала она вслух, дописав. — Груз принимаем на грузовой шлюз левого борта. Лебёдка ручная. Механик на барабане, навигатор на визире, врач на приёмке. Я на интеркоме. Рина в рубке, пишет всё, что она скажет, включая то, как она дышит.
— Есть, — сказала Рина.
— И ещё. — Аглая закрыла журнал и подвинула корешок, пока он не встал ровно с краем стола. — Никто из вас не говорит ей ни одного лишнего слова. Она за сутки собрала мой водный расход по норме, которую я ставила двадцать лет назад. Ей хватит и меньшего.
К двум часам дня грузовой шлюз левого борта был вскрыт с внутренней стороны и продут.
Пахло там сырым металлом и резиной. Прокладки на внутренней створке стояли ещё с ремонта в Тупике, задубели от холода и отдавали тем самым духом старой резины, который у меня с детства связан с верфью и с тем, что сейчас будет что-то тяжёлое.
Тарас развернул ручную лебёдку и снял с барабана стопор. Барабан был старый, с храповиком, и храповик при каждом обороте отсчитывал: щёлк, щёлк, щёлк.
— Восемьсот метров, — сказал он, глядя на моток буксирного линя. — Дан, ты когда-нибудь выбирал восемьсот метров руками?
— Нет.
— И я нет. — Он подышал в ладони. — Значит, узнаем оба.
Я встал к визиру.
Визир на левом борту — это ручной оптический прицел, оставшийся от прежней жизни корабля, когда на Молчуне ещё что-то стояло кроме грузовых стрел. Резина наглазника промёрзла и обожгла бровь. Я подкрутил барашек левой рукой, поймал резкость и в первый раз за всё это время увидел Коршун своими глазами.
Он был близко.
Восемьсот метров в оптике — это когда видно заклёпки. Тёмный корпус третьей серии, длинный, без единого огня. Восемь орудийных башен по борту стояли опущенные по-походному, стволами вдоль корпуса, и это должно было успокаивать, но не успокаивало. Над пассивными радиаторами кормы дрожало тепловое марево. Живой корабль. Тёплый. У нас марева над радиаторами не было уже давно.




