- -
- 100%
- +
— Откуда знаешь, — сказала Рина, не поднимая головы от штекера.
— Справочник схем пограничных станций. Я его наизусть знаю, я за него две смены отдал.
— За две смены я бы выучила больше.
— Ты бы за две смены выспалась.
— Дан, — сказала Аглая. — Вектор.
Я закрыл глаза.
Стук отца шёл, как шёл всю эту неделю. Удар, пауза чуть короче двух секунд, снова удар, и так ровно, что по нему можно было ставить хронометр. Уходил влево от носа и задирался кверху — двадцать пять градусов, цифру я носил в голове вторые сутки. Он не приближался и не удалялся. Он просто был, как гвоздь в стене, и я по нему висел.
Я открыл глаза, взял левой рукой карандаш и провёл от нашей отметки на край листа.
Линия прошла через пустоту, зацепила краем один перечёркнутый кружок и ушла за обрез бумаги.
— Он там, — сказал я. — За обрезом. Карты дальше нет.
— Есть, — сказала Аглая. — У Гильдии нет. Он на ней шесть лет назад ходил и не спрашивал у Гильдии разрешения.
Тарас разлил взвар по жестянкам. Пахло варёным яблоком и жжёным металлом, и это было первое за две недели, что пахло едой.
Я вёл костяшкой вдоль своей линии, вправо, влево, отступая от неё на ладонь, и искал хоть что-нибудь: обломок, узел, старую верфь, любое место, где есть корпус, вода и люди. У нас было ноль граммов тяги, двое суток пайка и девятнадцать процентов кислорода, и мне нужен был не отец. Мне нужен был берег.
И я его нашёл в двух сантиметрах от линии.
Маленький значок обломка: сдвоенный крючок, каким на гильдейских картах помечают разобранные верфи. Название набрано мелким шрифтом — Сходни. Сверху на него лёг красный овальный штамп с полустёртыми буквами: объект списан.
А поверх штампа, поперёк, было написано от руки.
Одно слово, простым карандашом, некрупно, чуть косо, с сильным нажимом в последней букве.
Жив.
И рядом, мельче, значок: две волнистые чёрточки и стрелка под ними. Приливная тень.
Я не сразу смог сказать.
— Что, — сказала Рина.
Я развернул карту к ним.
Тарас поставил жестянку и наклонился так, что чуть не сел носом в бумагу.
— Это карандаш, — сказал он. — Простой.
— Химический, — сказала Рина.
— Простой. У химического край синеет, когда его мусолят.
— Его никто не мусолил.
— Сейчас проверим.
Он лизнул палец и тронул краешек буквы, и Рина взвыла, а док, не отрываясь от манжеты, сказал:
— Прекрасно. Единственный документ на борту, а мы его облизываем.
— Не размазалось, — сказал Тарас с достоинством. — Простой. Я выиграл. Ставлю жестянку.
— У тебя нет жестянки.
— У меня есть надежда на жестянку.
Аглая взяла карту за края обеими руками и повернула к себе, и все замолчали.
— Приливная тень, — сказала она. — Это старый значок курьерской службы. Так метили место, где сеть подходит близко и держится ровно. За неё можно спрятаться от пеленга и от сноса.
— Ты это знаешь по нашивке, — сказал Тарас.
— Я это знаю, — сказала Аглая.
Я смотрел на слово.
Штамп был гильдейский, печатный, положенный на бумагу под давлением, с ровным овалом и мёртвыми казёнными буквами. Он говорил: этого места больше нет, туда не ходят, оно снято с обеспечения, забудьте.
А сверху кто-то взял обычный карандаш и написал три буквы.
Я потянулся и тронул слово подушечкой левого указательного. Графит был свежий. Он чуть мазнул кожу, и остался серый след.
Свежий.
Эта карта шестилетней давности, и печаталась она на Спице, и лежала в служебном обороте Гильдии, и привёз её тот, кто сегодня щёлкал предохранителем, потому что других привычек у него не осталось. А слово на ней было написано недавно. Не шесть лет назад. Не год.
— Аглая, — сказал я, и голос у меня сел. — Кто-то написал это на прошлой неделе.
Она посмотрела на серую метку графита у меня на подушечке.
Потом медленно, очень аккуратно, положила ладонь на карту рядом со Сходнями и не убрала.
— Тарас, — сказала она. — Сколько тебе надо, чтобы найти нам хоть один грамм тяги.
— Тяги нет, — сказал Тарас. — Шина сожжена, ввод спёкся, второго раза контур не даст.
— Я спросила, сколько тебе надо.
Он посмотрел на карту. На слово. Отхлебнул из жестянки, обжёгся и не заметил.
— Ночь, — сказал он. — И чтобы никто ко мне не лез.
Глава 6. Сходни
Лёд по обшивке шёл редко и сухо, как крупа по жестяной крыше, и по этому звуку я понимал, что мы всё ещё внутри кома.
Носовой блистер Рина вычистила ещё вчера, но иней снова взялся по нижнему сегменту, и я скрёб его ногтем левой, чтобы видеть хоть полосу. Правая висела на груди в косынке, которую Тарас перешивал ниткой на первые сутки за Кромкой. Пятые сутки она была чужая до самой ключицы, и я её брал левой, как берут ветошь: за ткань, не за руку.
Аглая стояла сзади и чуть слева, в шаге, и я слышал её по ключам на поясе. Она не двигалась, а ключи всё равно позвякивали. Значит, дышала часто.
— Ход? — спросила она.
— Тот же, — сказал я. — Мы падаем.
Своей тяги у нас не было ни грамма. Мы шли на том, что набрали два дня назад, тащили за собой на восьмистах метрах троса Коршун, и это уже нельзя было назвать полётом. Это было падение с хорошим прицелом.
Стук отца шёл спереди-вниз, ровно, раз в одну и восемь. Я его больше не считал вслух. Он лежал у меня в кости под ухом и в корне нижних зубов, и я под него дышал.
Гирокомпас в углу пульта крутился. Просто крутился, второй час, ровно, без рывков, как вентилятор.
— Оптика двоит, — сказала Рина по интеркому со связного поста. — Дан, я снимаю блики или я снимаю камни?
— Камни.
— Их девять.
— Их четыре.
Она замолчала. Потом:
— Пишу твои.
Зыбь начиналась метрах в двухстах впереди, и в ней всё раздваивалось: каждая скала имела вторую, чуть сдвинутую вверх и вправо, побледнее. Обе выглядели одинаково твёрдыми. Мы шли на скорости, на которой ошибка стоила корпуса.
Локатор говорил, что впереди пусто.
Локатор врал уже третий час, и об этом даже перестали спорить.
— Тарас, — сказала Аглая в интерком.
— Держу, — отозвалось машинное. Тарас сипел, он не спал вторую ночь подряд. — Банка заряжена. Один импульс, капитан. Один. Ввод я перебрал на трёх зажимах и на честном слове, и если ты попросишь второй, у нас загорится всё.
— Мне хватит одного.
— Всем хватает одного, — сказал Тарас. — Пока не понадобится второй.
Я закрыл глаза.
Со зрением здесь было хуже, чем без него. Я слушал.
Стук отца шёл сквозь ком ровный, и это было главное: значит, между нами и им ткань не рвалась. Но он приходил не голым. Вокруг него ком стоял стеной, и в этой стене были места, где стук звучал глуше, будто через ладонь, и места, где он проходил чисто.
Чисто — это дорога. Глухо — это камень.
Я не видел камней. Я слышал, где стук их огибает.
— Влево четыре, — сказал я.
Аглая не спросила ничего. Она тронула маневровый ключ, и ничего не произошло, потому что тяги не было, и тогда она положила ладонь на кран сжатого воздуха дифферентовки и стравила короткую порцию в правый борт. Корабль лениво повёл носом.
Скала прошла под нами. Я её не видел до последнего, а потом увидел: серая, вся в оспинах, с обломанным ребром, и вторая такая же — над ней, прозрачнее, и вторая ушла сквозь нас, как ничто.
— Мимо, — сказала Рина. — Дан, ты сейчас угадал или ты знал?
— Знал.
— Ты бы врал поубедительнее. Успокаивает.
Дальше ком сжался.
Промежутки между камнями стали меньше корабля, и стук пошёл рвано: чисто, глухо, чисто, глухо, и я перестал понимать, где дорога, а где я слышу собственный пульс. Пульс шёл своим счётом. Стук — своим. Они не совпадали, и от этого в затылке набухало.
— Дан, — сказала Аглая.
— Молчи.
Она замолчала. Капитан замолчала, когда практикант сказал ей молчать, и никто из нас потом об этом не вспоминал.
Я нашёл его на девятой секунде.
Коридор тишины. Между двумя грудами шла щель, где стук отца приходил без единой глушины: прямой, промытый, длиной, наверное, в километр, и загибался вниз и вправо. Не самый короткий путь. Единственный.
— Вниз одиннадцать, вправо шесть, — сказал я. — И дальше по дуге, я буду говорить.
— Мы не выведем на воздухе.
— Тогда мы туда не попадём.
Аглая посмотрела на гирокомпас, который крутился и ничего ей не был должен, потом на меня.
— Тарас, — сказала она. — Половину банки на разворот.
— Нет половины, — сказал интерком. — Есть банка. Один рубильник, одно замыкание, дальше медь и мнение.
— Тогда всю. Сейчас.
— Сейчас на разворот?! А тормозить чем, зубами?
— Тарас.
Пауза. В машинном что-то лязгнуло.
— Скажи когда.
Я вёл её словами. Три секунды, поправка, ещё две. Она передавала ему цифры, он переводил их в градусы, и я слышал, как в машинном стучит рубильник, стучит рукой, потому что своей электрики у нас уже тоже не было.
Импульса не было.
Была вспышка в трубах, короткая, и весь корпус дёрнуло, как ведро, которое пнули. Меня качнуло на левый локоть, косынка съехала, и правая рука упала вдоль тела и повисла. Я её не почувствовал. Я увидел, что она висит.
— Дан! — крикнула Рина.
— В коридоре, — сказал я. — Мы в коридоре. Ровно.
Мы шли по этой щели восемь минут. Ком стоял по обе стороны в двадцати-тридцати метрах, ближе, чем я хотел бы стоять к чему угодно, и лёд по обшивке щёлкал непрерывно, мелко, сплошным шорохом.
Потом щель кончилась, и мы вывалились наружу.
Впереди, в чёрном, стояла верфь.
Сначала я не понял, что это верфь: просто решётка, сеть, вычерченная тоньше волоса, в которой не было ни одного огня. Потом мы подошли, и решётка стала фермами: стапельные рёбра, километра полтора вдоль, вбитые в бок астероида, обглоданные до костей. Между рёбрами торчали обрубки причальных усов, и половина усов была срезана автогеном, а половина обломана.
На третьем от края усе горел маяк. Багровый, проблесковый, одна вспышка в две секунды, и от неё вся ржавчина ферм вздрагивала и делалась красной.
— Живые, — сказала Рина шёпотом.
— Живые, — сказала Аглая. — И у них включён свет для тех, кто подходит. Значит, они кого-то ждут. Значит, здесь ходят.
Она перебрала ключи на поясе и остановила пальцы на одном.
— Тарас, — сказала она. — Импульс был.
— Был.
— Тормозить нечем.
— Нечем, капитан.
Мы шли на неподвижное железо со скоростью пешехода. Это звучит смешно, пока не вспомнишь, что за нами на тросе висели две с половиной тысячи тонн чужого железа.
Остановить такое могло только само железо. Я стоял у стойки и считал, чем мы за это заплатим: усами, обшивкой или кем-то из нас.
Швартоваться начали, когда багровый маяк с уса стал доставать нам до борта.
Я стоял на шлюзовой палубе у левого борта, притянутый ремнём к стойке, потому что одной рукой держаться было нельзя, и смотрел, как Тарас в скафандре с открытым забралом — воздух в палубе ещё был — раскладывает гаки.
Гаков было четыре. Один он тут же отложил в сторону.
— Этот пустой, — сказал он. — Скоба гуляет.
— Тогда три, — сказала Аглая.
— Три на девятьсот тонн.
— У нас три.
Док стоял у щита с лебёдкой и держал ломик. Врач с ломиком: я видел это второй раз за неделю и второй раз отметил, что держит он его правильно, ближе к середине, как держат те, кому им уже работали.
Стапельный рельс шёл вдоль всей верфи широкой полосой, и в нём через каждые полметра были пазы. Наши гаки в эти пазы становились. Теоретически.
С той стороны, на переходной галерее, стояли двое сходненцев в строительных касках поверх шлемов и с пневматическими гарпунами на плечах. Они не помогали. Они смотрели.
Ещё трое возились у лебёдок на самой верфи, и вот эти работали: развернули барабан, выкинули нам конец, и Тарас поймал его багром с третьего раза.
— Первый! — крикнул он.
Трос пошёл. Барабан лебёдки завыл тонко, на перетяге, и корпус под нами застонал по всей длине.
Нас потащило.
— Второй давай!
Второй гак Тарас забил кувалдой прямо в паз, встав на колено, и я видел, как у него ходят плечи: он бил не сильно, он бил часто, короткими, как забивают гвоздь в мёрзлое дерево. Шплинты он держал в зубах и сквозь них матерился, и слов было не разобрать, а смысл был очень понятный.
Скорость упала едва.
— Дан! — сказала Аглая в шлемофон. — Коршун.
Я обернулся к кормовому визиру.
Коршун шёл за нами. Восемьсот метров троса выбрались за эти минуты в половину, потом в треть. Тормозить он не мог: семеро на борту, из них двое лежачих, и вести такую машину было некому.
— Он нас догоняет, — сказал я.
— Я вижу.
— Аглая, он нас…
— Я вижу, Дан.
Третий гак взяли за секунду до того, как лопнул первый.
Болт уса вырвало с корнем, вместе с куском обшивки в две ладони, и трос ушёл в темноту с таким звуком, будто кто-то провёл смычком по всей верфи. Обрывок хлестнул по ферме, выбил сноп красной трухи, и его унесло.
— Минус один! — заорал Тарас.
Буферы пошли первыми. Стальные, набитые чем-то мягким сто лет назад, они смялись сразу, и по палубе поехало железо. Меня бросило на ремне, ремень взял под рёбра, и в голове осталось одно: правой руки я не чувствую и потому не узнаю, цела ли она.
Рина вцепилась в ремень кобуры Аглаи. Просто взялась двумя руками и держала, как за поручень, и смотрела прямо в визир не мигая, хотя за секунду до этого зажмурилась.
Аглая накрыла её ладонь своей. Молча, не глядя, и руку не убрала.
— Клин! — крикнул Тарас. — Клин давайте, чтоб вас!
Стопорный клин лежал у переборки. Двенадцать килограммов, борозда по краю — тот самый, который выбросило створкой на Точке-12; Тарас его тогда подобрал и приволок на борт, и Аглая ничего не сказала.
Док подтолкнул клин ногой. Тарас поймал его, развернулся и пошёл по рельсу к пазу, где ещё держался второй гак.
Он бил кувалдой сверху вниз, всем телом.
Первый удар клин не взял.
Второй — вошёл на четверть.
На третьем нас качнуло, и Тарас повис на кувалде, и я подумал, что сейчас его сорвёт с рельса и утащит между корпусом и фермой. Он не сорвался. Он подтянулся на страховочном, встал шире и ударил ещё раз.
Клин сел.
Корабль встал.
Это было не торможение. Это было столкновение, растянутое на несколько секунд: три троса разом взяли всю нашу инерцию, барабаны заклинило, тросы вытянулись в струну и запели каждый на своей ноте, и девятьсот тонн Молчуна легли на верфь всем весом. Что-то оторвалось на корме и поехало по обшивке. Свет на палубе моргнул и пропал.
Потом стало тихо.
В темноте сипел воздух из пробитой дренажной трубки где-то за переборкой, и красный маяк с уса продолжал бить в блистер: раз, два, раз, два.
— Коршун, — сказал я.
Он прошёл мимо нас в сорока метрах, медленно, как большая рыба, вылизанный, чёрный, с погашенными огнями, и его приняли на внешний вынос сходненские лебёдчики, тросами накрест, без всякого нашего участия: там у них была своя площадка и свои люди, умеющие ловить железо на подходе.
Патрульный Гильдии встал во второй эшелон, за нами, и с этого места он больше не был флотом. Он был грузом на приколе.
Тарас вернулся в шлюз последним. Забрало он поднял ещё в тамбуре, и с него текло — не пот, а вода: иней внутри скафандра оттаял разом.
— Ладонь, — сказал док.
— Нормально.
— Ладонь, Тарас.
Тарас протянул левую. Она была белая до кисти, и он её не сгибал.
Он не пошёл к доку. Он вышел на площадку у среза, наскрёб перчаткой с обшивки астероида ледяной крошки — её там намело в шов у бортовой полосы — и стал растирать ладонь этой крошкой, крепко, с силой, и ругался, и по мере того, как ладонь розовела, ругался всё довольнее.
— Механик, — сказал док.
— Врач, — сказал Тарас.
На этом медицинская часть закончилась.
Шлюзовой рукав нам подали в девять. Жёсткий, верфяного дела: гофрированная кишка на растяжках, которую два сходненца притянули к нашему борту вручную и обжали хомутом. Тянуло по ней чужим воздухом, сухим, с железом и кислым душком травленого припоя.
Внутри рукава шёл настил из решётки, а под ним было видно вакуум и звёзды. Идти по такому — отдельное удовольствие.
Пошли трое: Аглая, док и я. Тарас остался на борту, Рина — на связи.
Будка смотрителя стояла у входа в шлюз: сваренная из листа коробка с окном в полстены, изнутри жёлтый свет, а на створке — от руки, краской, по трафарету: Сходни. Причальный контроль. Приливы.
За окном сидел мужик лет шестидесяти в промасленном ватнике, надетом поверх гермокостюма. Ватник был застёгнут на одну пуговицу и на два куска проволоки. На шее у него на цепочке висел клеёнчатый журнал, толстый, разбухший, и он его не снимал даже сидя.
— Стоп, — сказал он в динамик. Хрипел он ровно, привычно: тридцать лет говорить в плохие микрофоны — связки и подстроятся. — Борт, регистр, груз, люди. По порядку.
— Молчун, — сказала Аглая. — Регистр Тупик. Груза нет. Пять человек и Коршун на буксире, за него я не отвечаю.
— За него тут никто не отвечает, — сказал смотритель. — Я Ошма. Я тут причал. Мне на вас плевать, мне на причал не плевать. Вы мне ус сорвали.
— Сорвали.
— Один.
— Один.
Ошма помолчал, глядя на неё.
— Честно сказала, — сказал он. — Обычно врут, что он сам.
Он повернулся, сплюнул сквозь зубы и попал точно — в стреляную гильзу от сигнального патрона, прикрученную проволокой к краю пульта вместо пепельницы. Гильза была полная. Он делал так, видимо, лет пять.
— Вода, — сказала Аглая. — У меня двадцать шесть литров расходной на пятерых и сорок аварийных за пломбой. Мне нужны баки. И мне нужен стапель на маневровый тракт.
— Всем нужны баки, — сказал Ошма. — Вода тут по приливам. Сеть подходит раз в трое суток, тогда качаем. Это не ко мне, это к Гессе. Сперва контроль.
Он нажал что-то на пульте.
Из потолка рукава, из ниши, которую я до того принял за светильник, выехала рама. Медленно, с металлическим тиком, как старые весы. В раме стояли четыре трубки, и трубки затлели — не ярко, тускло-зелёным.
— Руки от тела, — сказал Ошма. — По одному. Медленно.
— Что это? — спросил я.
— Фотометр, — сказал он. — Смотрит, не светишься ли ты. Из Глуши приходят по-разному. Некоторые приходят светящиеся. Мы таких не пускаем.
— В каком смысле светящиеся?
Ошма разглядывал меня из-за стекла долго, так смотрят на дурака, который спросил, зачем нужен воздух.
— В прямом, парень, — сказал он. — В прямом.
Аглая прошла первой. Рама тикнула над ней и погасла. Док прошёл вторым: тик, погасло. Он даже сигарету не вынул изо рта, только переложил в угол.
Я шагнул под раму.
Трубки взяли ровно — и тут же пошли вверх. Зелёное стало белым, потом это перестало быть светом и стало звуком: рама завыла. Тонко, на одной ноте, и вой шёл вверх, и вместе с ним у меня поднялась жила на шее.
Она пульсировала пятые сутки, в такт стуку, через одну и восемь. Сейчас она била чаще и сильно, и я чувствовал каждый удар от ключицы до угла челюсти.
Правая рука потеплела. Впервые за пять суток — от локтя к запястью потянуло тонкой ниткой тепла, и это было хуже всего, потому что означало: оно здесь, оно отзывается, и прибор его видит.
— Назад! — рявкнул Ошма.
Двое караульных на галерее сдёрнули гарпуны с плеч в одно движение, и я услышал, как в баллонах щёлкнуло давление. Гарпун — не карабин. У него не бывает предупредительного.
— Стоять всем, — сказала Аглая.
— Он светится, — сказал Ошма.
Хрипа в нём стало меньше, и сквозь него проступило что-то ровное, служебное.
— Он светится, женщина. Твой парень светится на частоте снятых. У меня журнал за одиннадцать лет, я такое видел трижды. Два раза мы не пустили. Один раз пустили.
— И что было в тот раз?
— Тебе не надо, — сказал Ошма.
Я стоял под рамой и не двигался. Вой не прекращался. Он лез в зубы, и дышал я уже под стук отца, а не под свой пульс. Стук здесь стал ближе. Он шёл откуда-то спереди-снизу, из глубины верфи, из-за шлюза, ровно, раз в одну и восемь. Мы пришли правильно.
Отец был за этой дверью. Или его след. Или его слово карандашом поверх штампа.
— Это Раствор, — сказал док.
Он сказал это спокойно, глядя не на Ошму, а на раму.
— Что?
— У парня повреждение нервов и вен. Обширное. Оно фонит. Ваша труба видит не человека, она видит его руку. Я врач, я могу показать вам записи, я их веду с датой и временем.
— Мне без разницы, что она видит, — сказал Ошма. — Она воет. На всех молчала, а на нём воет. Я по нему не решаю. По нему решает Гесса.
Он снял с цепочки журнал, положил на пульт, раскрыл, послюнил палец и стал писать.
Писал он долго. Мы стояли. Один из караульных переступил с ноги на ногу, и решётка настила под ним звякнула.
Ошма писал, шевеля губами, и слюнил палец на каждом обороте. У дока такая же тетрадь, только там считают меня, а тут считают, пускать меня или нет. Двое с тетрадями за пять суток. Для одного меня многовато.
Потом Ошма поднял трубку с витым шнуром — настоящую, проводную — и сказал в неё несколько слов, которых мы не слышали.
Слушал он минуту.
— Ага, — сказал он. — Ага. Понял. Ага.
Положил трубку.
— Гесса Марь распорядилась, — сказал он в динамик. — Причал открываем. Воду дадим по приливу, стапель обсудите с ней. Условие одно, и оно не обсуждается.
— Говори.
— Он выходит на верфь один.
Аглая не пошевелилась.
— Один, — повторил Ошма. — Без оружия. Без своих. И без корабля за спиной: борт останется на клине, ходовой рубке я опечатаю пульт, а шлюз мы закроем на затвор с той стороны. Если он то, чего мы боимся, — он никого с собой не заберёт, кроме себя. Если он то, что говорит ваш доктор, — с него ничего не убудет.
— Он мой человек, — сказала Аглая.
— На той стороне он ничей человек, — сказал Ошма. — Такое тут правило, женщина. Я его не придумал. Я по нему живу одиннадцать лет и потому живу.
— А если я скажу нет?
Ошма пожал плечами под ватником.
— Тогда мы обрежем вам тросы, — сказал он. — И вы уйдёте обратно в ком. Своим ходом. Насколько я вижу по вашей швартовке, хода у вас нет.
Тишина.
Док вынул сигарету изо рта, посмотрел на неё и не закурил. Аглая молчала так, что стало слышно, как сипит воздух из пробитой дренажной трубки за переборкой.
— Дан, — сказала она.
— Я иду.
— Я не спросила.
— Ты собиралась.
Она повернулась ко мне. Лицо у неё было такое же, как всегда, и от этого хуже.
— Там, за дверью, я не смогу тебя вытащить, — сказала она. — Ни голосом, ни карабином, никак. Ты это понимаешь?
— Понимаю.
— Скажи вслух, что понимаешь.
— Я иду туда один, и меня оттуда никто не вытащит, — сказал я. — Понимаю.
Она смотрела на меня ещё секунду. Потом сняла с пояса флягу, отвинтила крышку, не отпила и завинтила обратно.
— Иди, — сказала она.
Док шагнул вперёд и взял меня за левое запястье двумя пальцами, глядя мне в лицо. Считал. Губы у него не двигались.
— Сто десять, — сказал он и отпустил. — Дан.
— Что.
— Ешь, если дадут. И не показывай им руку.
Я пошёл.
Настил кончился, начался обвод шлюза, и сзади включились приводы. Затвор тут стоял броневой, старого верфяного образца: плита в ладонь толщиной, ходящая по направляющим сверху вниз.
Я обернулся на ходу.
Аглая стояла в рукаве, за жёлтой краевой полосой, положив ладонь на кожух привода, тёплый от работы. Док стоял на полшага сзади. Рина в интеркоме что-то говорила, но динамик уже отрубили, и слов не было.
Плита пошла.
Она шла медленно, красный маяк с уса бил в окно рукава, и в этих вспышках я в последний раз увидел лицо Аглаи — раз, два, — а потом плита села в паз, и грохот прокатился по всей ферме до самого астероида и ушёл в него.
Стало тихо.
Совсем тихо. Ни лебёдок, ни воя рамы, ни голоса Рины в ухе. Только где-то далеко шипел пар из дренажной трубки, ровно и бесконечно, и капало.
Я стоял один на промороженном настиле верфи.
Настил был серый от инея, и на нём отпечатались следы: много, разных, свежих. Здесь ходили каждый день. Слева и справа на галереях стояли двое с гарпунами, и стволы смотрели мне в грудь, и они не опустили их даже теперь, когда за мной закрылась дверь.
Стук отца шёл снизу-спереди. Через одну и восемь.
Прямо оттуда, из чёрного проёма прохода, куда не доставал свет.
В проходе кто-то шёл.
Шаги были неторопливые, тяжёлые, подкованные — сначала я их услышал, а потом увидел, как из темноты выступает человек. Женщина. Невысокая, в кожаном фартуке до колен поверх стёганки, рукава закатаны до локтя, руки в застарелых ожогах.
В руках она держала тетрадь.




