- -
- 100%
- +

Глава
Книга первая
Глас Пустоземья
Глава 1
Зима пришла в деревню Белые Камни не снегом и не стужей — она пришла тишиной. Ещё вчера скрипели телеги, мычала скотина, перекликались бабы у колодца, а нынче всё смолкло, будто кто-то накрыл деревню огромной ладонью и прижал к земле. Даже собаки не лаяли — лежали по подворотням, уткнув носы в хвосты, и только вздрагивали во сне. Мороз стоял такой, что воздух становился хрупким, как слюда, и каждый выдох рассыпался перед лицом облаком ледяной пыли. Но не холод пугал семилетнего Кната. Его пугало то, что притаилось за околицей, там, где чёрная стена тайги упиралась в низкое, будто придавленное к земле небо.
В тот вечер он сидел на лавке у волокового оконца, затянутого бычьим пузырём, и смотрел наружу. В избе было душно и темно: лучина чадила, бросая на бревенчатые стены пляшущие тени, мать возилась у печи, отец ещё не вернулся с промысла, старшие братья спали на полатях. Кнату полагалось тоже лежать, но он не мог — внутри него росло какое-то глухое, необъяснимое беспокойство, словно кто-то скрёбся под сердцем. Он тёр кулаком замёрзший край оконницы, пытаясь разглядеть хоть что-то в сгущающихся сумерках, и вдруг увидел это.
Над лесом, над чёрными пиками елей, поднималось зарево. Не такое, как от пожара — не красное, не живое, — а мертвенное, бледно-зелёное, как гнилушечный свет, который бывает в гнилых пнях. Оно не металось, не дрожало, а стояло над тайгой ровным, неестественным столбом, и от этого столба во все стороны расходились едва заметные нити — будто кто-то разматывал огромную пряжу, и каждая нить искала себе путь. Кнат замер. Он видел такое не в первый раз — странные вещи являлись ему с самого раннего детства, — но каждый раз это было как удар под дых. Зарево было не просто светом. Оно было присутствием.
— Мам, — позвал он тихо, не отрываясь от окна. Голос прозвучал глухо, как из-под шубы. — Мам, там над лесом... светится.
Мать, Дарья, не обернулась. Она месила тесто в квашне — руки по локоть в муке, лицо раскраснелось от жара печи. Ей было не до Кнатовых фантазий. Вот уже седьмой год она жила с этим мальчиком и за семь лет успела привыкнуть к его странностям, как привыкают к застарелой болячке — не лечат, но и не удивляются.
— Зарница, поди, — бросила она, не поднимая головы. — Или месяц встаёт. Иди спи, хватит глаза пялить.
— Нет, не зарница, — упрямо сказал Кнат. — Оно зелёное. И не мигает. И нити от него... как паутина.
Дарья замерла. Пальцы её, испачканные тестом, на секунду зависли над квашнёй. Она знала — мальчик редко говорит просто так. Знала и то, что в деревне про таких, как он, говорили шёпотом: «с придурью», «подменыш», «лешачий внук». Сама она не раз крестилась по ночам, глядя, как сын смотрит в пустой угол и улыбается невидимому собеседнику. Но признать это вслух значило бы признать, что её дитя не просто странное, а по-настоящему опасное. И она гнала от себя эти мысли, как гонят назойливых мух.
— Иди спать, кому сказано, — повторила она уже резче. — Не выдумывай. На дворе мороз, вот и мерещится всякое. Утром протопишь печь — всё пройдёт.
Кнат замолчал. Он знал этот тон — так мать говорила, когда боялась. Боялась не за него, а его самого. Он снова прижался лбом к холодному пузырю. Зарево не исчезало. Оно медленно, едва заметно для глаза, двигалось — смещалось к западу, в сторону деревни. И нити, тянущиеся от него, уже не просто висели в воздухе — они ощупывали землю, как слепые черви. Одна из них коснулась крайней избы, той, что стояла на отшибе, и Кнату показалось, что изба вздрогнула. Или это ему показалось? Нет, не показалось — в той избе жил дед Еремей, и Кнат отчётливо услышал, как там, за тридевять саженей, глухо закашляла скотина. Коровы. У Еремея их было две, и обе сейчас замычали — жалобно, надсадно, с каким-то предсмертным подвыванием.
Кнат отпрянул от окна. Сердце колотилось так, что стучало в висках. Он знал этот звук. Прошлой весной так же мычала корова у мельника, перед тем как пасть. И за день до того, как заболел младший брат старосты. И перед тем, как в позапрошлую зиму волки задрали половину овечьей отары. Всегда — перед самым плохим — приходил этот свет и этот звук. И никто, никто ему не верил.
В избе было тихо. Братья посапывали на печи, мать всё так же месила тесто, лучина потрескивала, отбрасывая тени. Но в этой тишине Кнат слышал другое — шаги. Они раздавались не на улице, не в сенях, а где-то на самой границе слуха, словно кто-то тяжёлый и босой ступал по мёрзлой земле за околицей. Шаг. Ещё шаг. Потом тишина — и снова шаг, ближе. Кто-то шёл от леса к деревне. Шёл медленно, нехотя, но неотвратимо. И каждый шаг отдавался в груди Кната тупой, ноющей болью.
— Мам, — прошептал он. — Ты слышишь? Кто-то идёт.
Мать на этот раз обернулась. Лицо её было усталым, под глазами залегли тени, но взгляд — быстрый, цепкий — скользнул по Кнату и тут же отвернулся к окну. Она, конечно, ничего не слышала. Да и как она могла слышать то, что шло не ногами, а самой зимней стужей? Кнат понимал это, но всё равно хотел, чтобы хоть раз, хоть кто-нибудь поверил ему не на словах, а по-настоящему.
— Ветер это, — отрезала мать. — Ветер в трубе воет. Ложись, Христа ради, не томи душу.
— Нет, — тихо, но твёрдо сказал Кнат. — Это не ветер. Это Мор пришёл.
Слово упало в тишину, как камень в колодец. Мать замерла. В избе стало вдруг очень холодно, будто кто-то распахнул невидимую дверь. Дарья медленно вытерла руки о передник, подошла к сыну и, взяв его за плечи, заставила посмотреть ей в глаза. Пальцы у неё были тёплые, пахли квашнёй и дрожали.
— Не смей, — сказала она одними губами. — Не смей такое говорить. Ты понял? Не смей.
Кнат смотрел на неё снизу вверх. Ему было семь, но он уже знал: взрослые боятся. Боятся того, чего не понимают. И когда им страшно, они злятся. Мать сейчас была напугана до смерти, и её страх перетекал в него, смешиваясь с его собственным, и от этой смеси в животе скручивался холодный узел.
— Я не вру, — сказал он тихо. — Я правда видел. И слышал.
Дарья выпустила его плечи и отступила на шаг. Потом повернулась к печи и мелко, часто перекрестилась. Её губы шевелились — она шептала молитву. Кнат остался стоять у окна. Зарево теперь было видно и без того, чтобы прижиматься к оконнице — оно словно пропитало сам воздух, разлилось по небу бледной зеленоватой дымкой. А шаги всё приближались. Тот, кто шёл из леса, уже миновал крайние дома и теперь двигался вдоль заборов, пригибаясь под тяжестью невидимой ноши. Кнат не видел его, но знал — он здесь. Он здесь, и он дышит. Тяжело, с присвистом, как запалённая лошадь.
Ночь прошла без сна. Кнат лежал на лавке, укрывшись тулупом, и смотрел в темноту. Мать и братья давно уснули, но ему не спалось. Шаги в сенях то затихали, то возобновлялись. Иногда ему казалось, что кто-то скребётся в дверь — не настойчиво, а так, словно пробует её на крепость. Иногда слышалось дыхание — прямо за стеной, на расстоянии вытянутой руки. Кнат знал, что, если сейчас встать и выглянуть в окно, он увидит то, что не предназначено для живых глаз. И он не вставал. Лежал, сжавшись в комок, и шептал про себя всё, что помнил из бабкиных наговоров. Бабка у него была знающая — знала травы, заговаривала грыжу, отводила сглаз. Она одна понимала Кната, но прошлой осенью её не стало. Теперь он был один.
Под утро всё стихло. Зарево погасло, шаги растворились в предрассветных сумерках, и Кнат, обессиленный, провалился в короткий, липкий сон. Ему приснилась бабка. Она стояла на краю леса, в том самом месте, где вчера поднималось зарево, и манила его рукой. Но он не мог подойти — ноги вросли в землю. «Не бойся, — говорила бабка беззвучно, одними губами. — Это ещё не за тобой. Пока не за тобой». И улыбалась. Улыбка у неё была нехорошая — печальная и знающая.
Проснулся он от крика. Кричала мать — не испуганно, а как-то деловито, так кричат бабы, когда во дворе непорядок. Кнат вскочил с лавки, натянул валенки и выбежал в сени, а оттуда — на двор. Утро стояло серое, морозное, от дыхания валил пар. Во дворе уже толпились соседи: бабы кутались в платки, мужики хмуро переглядывались. Мать стояла у ворот и быстро говорила что-то тётке Агафье, размахивая руками. Кнат протиснулся между взрослыми и увидел то, что заставило его сердце замереть, а потом забиться быстро-быстро.
У старосты, у самого зажиточного мужика в деревне, пала скотина. Две коровы и бычок. Они лежали в хлеву неподвижные, с раздутыми животами и остекленевшими глазами, и из приоткрытых ртов свешивались языки — чёрные, как уголья. Запах стоял тяжёлый, сладковатый, как от протухшей требухи. Староста, дядька Степан, стоял над коровами без шапки, седые волосы растрепаны, и молчал. По его морщинистому лицу текли слёзы, но он их не вытирал. Рядом топтались два его сына — взрослые парни — и не знали, куда девать руки.
— Мор, — сказал кто-то за спиной Кната. — Мор пришёл.
Кнат обернулся. Говорил дед Еремей, тот самый, чьи коровы мычали ночью. Он смотрел не на павшую скотину, а на Кната. Смотрел долго, пристально, и в его мутных старческих глазах было что-то такое, от чего Кнату захотелось спрятаться за мать. Но он не спрятался. Выдержал взгляд. И тогда дед Еремей, не отрывая от него глаз, сплюнул в снег и сказал громко, на всю улицу:
— Это не Мор. Это кто-то призвал.
Толпа загудела. Бабы закрестились. Мать схватила Кната за руку и прижала к себе так сильно, что стало больно. Кнат почувствовал, как дрожит её тело, и понял — она тоже слышала шаги этой ночью. Слышала, но не хотела верить. А теперь придётся. Потому что то, что он видел вчера над лесом, было не видением, не сном, не мороком. Это было предвестие. Первый зов. И он, Кнат, оказался единственным, кто его услышал.
Весь день в деревне было неспокойно. Мужчины ходили от двора ко двору, осматривали скотину, качали головами. К полудню заболели овцы у мельника, а к вечеру — лошадь у кузнеца. Симптомы были одни и те же: животные отказывались от корма, дышали тяжело, а потом вдруг падали на колени и умирали. Бабы голосили, мужики курили трубки и мрачно смотрели в сторону леса. К вечеру поползли слухи: кто-то видел ночью над тайгой зелёный свет, кто-то слышал шаги, кто-то нашёл на снегу следы — не человечьи и не звериные, а будто кто-то огромный и голый прополз на брюхе от самой чащи до околицы. Следы вели к дому Кната.
Кнат в тот вечер не выходил из избы. Сидел в углу и слушал, как за окном переговариваются взрослые. Мать ходила сама не своя — то хваталась за ухват, то садилась и бессильно роняла руки на колени. Отец пришёл поздно, угрюмый, от него пахло морозом и чужой бедой. Он долго молчал, потом, не глядя на Кната, сказал жене:
— Завтра привезут знахаря из Верхних Плёсов. Говорят, он отчитывает падёж. А если не поможет... — он осёкся и покосился на младшего сына. — Тогда придётся звать его.
Мать ахнула и закрыла лицо руками. Кнат не сразу понял, кого — «его». Но потом вспомнил. В глубине тайги, в трёх днях пути от деревни, жил старый шаман по имени Охот. О нём в Белых Камнях говорили редко и только шёпотом. Говорили, что он древний, как сам лес, что он знается с духами, что он умеет отводить беду, но плата за это всегда одна. И плата эта — живая душа. Кто-то говорил — он берёт детей. Кто-то — что он просто выбирает себе ученика и уводит его в чащу, и больше того ребёнка никто не видит. Кто-то — что сам Охот давно не человек, а дух, вселившийся в старое тело.
Кнат слушал эти разговоры краем уха и чувствовал, как внутри что-то холодеет. Он знал, что этот человек — настоящий. Знал с той самой минуты, как увидел зелёное зарево. Тогда, глядя на свет, он вдруг ощутил чьё-то присутствие — не злое, не доброе, а просто огромное, как гора. И сейчас, сидя в углу нетопленой избы, он понял: тот, кто шёл ночью от леса, шёл не за скотиной. Он шёл за Кнатом. Проверял. Смотрел. И остался доволен.
Ночью Кнат снова не спал. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. За окном вновь поднималось зарево — на этот раз ярче, ближе, и нити его уже тянулись прямо к их избе, оплетали брёвна, заглядывали в щели. Шаги теперь звучали не в сенях, а прямо в избе. Кто-то ходил по половицам — медленно, тяжело, и каждый шаг отдавался в стенах глухим стоном. Кнат слышал, как на печи заворочался старший брат, но не проснулся. Слышал, как мать всхлипнула во сне. И только отец, казалось, тоже не спал — лежал и смотрел в темноту. Кнат знал: отец слышит. Просто не хочет признаваться.
Утром знахарь приехал. Это был суетливый мужичок с жидкой бородёнкой и бегающими глазками. Он обошёл скотину, поколол какие-то травы, что-то пошептал, но коровы продолжали умирать. К полудню пала последняя животина старосты. Знахарь развёл руками и сказал то, что все боялись услышать:
— Тут не простая хворь. Тут дух. Его надо задобрить. Или изгнать. Я не могу. Зовите того, кто с ними говорит.
Толпа зашумела. Кто-то крикнул: «Шамана!», кто-то — «Не надо, он хуже мора!». Начался спор. Но староста, разом постаревший на десять лет, поднял руку, и все замолчали. Он обвёл взглядом односельчан, задержался на Кнате, стоявшем в стороне, и глухо сказал:
— Завтра пошлю сыновей в лес. Если Охот захочет — придёт. А не захочет — всем нам конец.
В этот момент Кнат почувствовал, как земля под ногами качнулась. Не по-настоящему, а так, словно само мироздание на мгновение потеряло равновесие. Он поднял голову и увидел, что небо над лесом затянулось зеленоватой пеленой, а в самой гуще, там, куда не доставал взгляд, что-то огромное и тёмное поднялось во весь рост. И Кнат знал: тот, кто идёт, уже не остановится. И ждут его не завтра. Ждут прямо сейчас.
Он повернулся и побежал к лесу. Сзади кричала мать, звал отец, но ноги сами несли его по снежной целине, в сторону чёрной стены елей. Он не знал, зачем бежит. Знал только, что если не выйдет навстречу, то случится худшее — не со скотиной, а со всей деревней. И с ним самим.
Лес встретил его тишиной. Снег здесь был нетронутый, глубокий, и Кнат проваливался в него по колено. Но он упрямо шёл, сам не зная куда, пока не вышел на небольшую поляну. Посреди поляны, под старым кедром, стоял человек. Высокий, сутулый, в меховой малице до пят, с посохом в руке. Лица его не было видно — капюшон скрывал черты. Но от человека исходила такая сила, что Кнат замер на месте. Воздух вокруг него дрожал, как в летний зной, и пахло гарью и чем-то сладким, как ладан.
— Я знал, что ты придёшь, — сказал человек. Голос был глухой, низкий, и шёл он не из-под капюшона, а отовсюду сразу, будто говорили сами деревья. — Ты слышал зов. Значит, не ошибся.
Кнат стоял и молчал. Ему было страшно, но не так, как ночью. Этот страх был другого рода — не перед чудовищем, а перед неизбежностью.
— Кто ты? — спросил он наконец, и голос его не дрогнул.
Человек откинул капюшон. Лицо у него было старым, но не дряхлым — скорее застывшим, как у деревянного идола. Глаза глубокие, тёмные, без белков, и в них отражалось зелёное пламя. Охот — а это был он — посмотрел на Кната долгим взглядом и ответил:
— Я тот, кого ты позвал, когда начал видеть. Я пришёл, чтобы забрать своё.
И протянул руку.
Глава 2
Кнат вернулся в деревню затемно. Он не помнил, как шёл — только то, что Охот смотрел ему вслед, пока лес не сомкнулся за спиной, а потом вдруг исчез, будто его и не было. Мальчик брёл по сугробам, спотыкаясь, и в голове его стучала одна-единственная мысль: «Я его видел. Он настоящий. Он приходил за мной». Руку, протянутую ему на поляне, он не принял — что-то внутри крикнуло: «Нет, не сейчас», и Охот, странно усмехнувшись, опустил ладонь и сказал только: «Завтра». Это слово до сих пор стояло в ушах, как звон от удара в большой колокол. Завтра.
У околицы его ждали. Несколько мужиков с факелами, староста с помертвевшим лицом и мать — босая, простоволосая, как безумная. Она бросилась к нему, схватила за плечи, затрясла, заглядывая в лицо. В свете факелов глаза её казались совершенно чёрными — то ли от расширившихся зрачков, то ли от ужаса, застывшего в них навсегда.
— Где ты был? Куда бегал? Леший тебя забери, дитятко неразумное! — причитала она, ощупывая его руки, плечи, голову, словно боялась, что он вернулся не целым. — Мы уж думали — уволок тебя кто... или сам в чащобе сгинул...
Кнат молчал. Он не знал, что говорить. Сказать правду — что встретил в лесу того самого шамана, которого все боятся, — означало бы посеять панику. Промолчать — всё равно что солгать. Но слова не шли из горла, перехваченного сухим спазмом. Он только смотрел на мать и вдруг заметил, что она плачет. Слёзы текли по щекам и застывали мелкими льдинками в уголках губ. Отец стоял поодаль, не подходил. Он курил трубку, и красный огонёк её подрагивал в такт его дыханию. Братья жались к воротам, испуганные и любопытные. Вся деревня, казалось, высыпала на мороз, чтобы увидеть, как беглец возвращается домой. И во взглядах соседей читалось не сочувствие, а гадливое любопытство: не тронулся ли умом, не леший ли его водил, не он ли сам накликал мор?
— Ничего, — выдавил наконец Кнат. — Просто... ходил. Смотрел.
Мать не поверила, но допрашивать при всех не стала. Она накинула ему на плечи свой платок, ухватила за руку и почти волоком потащила к дому. Толпа расступилась безмолвно, и в этой тишине Кнату чудилось всё то же: шаги. Только теперь они были далеко, за лесом, но не прекращались. Кто-то ходил там, на границе миров, и ждал своего часа.
Ночь прошла тяжело. В избе никто не спал. Мать зажгла все лучины, какие были, — даже ту, что берегли на чёрный день, — и сидела у стола, уронив голову на руки. Отец хмуро молчал, не раздеваясь, будто ждал гостя. Братья, чувствуя неладное, забились на полати и затихли, как мышата. Кнат лежал на своей лавке, но не смыкал глаз. Ему казалось, что воздух в избе сгустился и дрожит, как над жаркой печью, хотя печь давно прогорела. Знакомый, сладковатый запах — тот, что он ощутил на поляне, — просачивался сквозь щели в стенах. Запах ладана и гари, запах присутствия.
Он знал: Охот придёт не ночью. Ночь — время духов, а шаман, как ни крути, ещё отчасти человек. Он придёт на рассвете, когда первый свет разбавит тьму, и придёт открыто, как хозяин, не прячась. Так и случилось.
Едва серое утро забрезжило за волоковым окном, как в дверь постучали. Нет — не постучали. Дверь просто отворилась сама, без скрипа, будто её толкнула невидимая рука. Морозный воздух ворвался в избу, колебля пламя лучин, и на пороге, заполнив собою весь проём, встал он. Высокий, сутулый, в длинной малице из медвежьей шкуры, расшитой по краям обережной вышивкой — не крестами, а странными узорами, напоминавшими то ли следы зверей, то ли развилки корней. На ногах — пимы из камуса, за спиной — небольшая котомка, в руке — посох. Посох был гладкий, отполированный временем, и навершие его венчал череп какого-то мелкого зверька — то ли соболя, то ли куницы, — с глазницами, заполненными застывшей смолой. Казалось, череп смотрит.
Мать ахнула и прижала руки к груди. Отец медленно поднялся с лавки, выпрямившись во весь рост, но тут же словно стал меньше. Братья на полатях замерли. А Кнат сел на своём ложе и стал смотреть. Он не испытывал ужаса — только холодное, звенящее любопытство и где-то глубоко внутри — странное облегчение. Вот оно. Началось.
Охот не поздоровался. Он перешагнул порог, и половицы под ним не скрипнули. Снял малахай, обнажив голову — седые, длинные волосы, стянутые кожаным ремешком, высокий лоб, прорезанный морщинами, похожими на трещины в коре. Лицо его при дневном свете было ещё более странным, чем в сумерках: кожа темная, обветренная, скулы острые, а глаза — глубоко посаженные, без белков, чёрные и блестящие, как у птицы. Он обвёл избу взглядом, и от этого взгляда всем стало неуютно, будто он видел не только стены и людей, но и всё, что когда-либо происходило в этом доме: рождение, смерть, ссоры, тайные молитвы. Задержался на иконе в углу, чуть скривил губы — не насмешливо, а скорее задумчиво, — и, наконец, остановил взгляд на Кнате.
— Давно ли ты слышишь, как трава плачет? — спросил он.
Вопрос прозвучал просто, почти буднично. Так спрашивают, давно ли ребёнок кашляет или когда в последний раз доили корову. Но Кнат понял: это главный вопрос. От ответа на него зависело всё. Он вспомнил лето, когда ему было пять, и он лежал в траве у реки. Тогда он впервые услышал — тонкий, едва уловимый звук, похожий на звон разбитого стекла, помноженный на шёпот. Это пела трава, когда её мяли, когда по ней проходили люди или звери. Он тогда сказал об этом бабке, и та долго смотрела на него, а потом перекрестила и велела молчать.
— Года два, — ответил Кнат тихо. — Может, три. Она плачет, когда её топчут. И ещё — перед грозой. Тогда она не плачет, а стонет.
Охот кивнул, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на удовлетворение.
— Хорошо, — сказал он. — А теперь скажи, что ты видел нынче ночью над лесом.
— Зарево, — Кнат говорил тихо, но голос его не дрожал. — Зелёное. Как свет от гнилушки. И нити от него шли. Одна — к дому старосты. И ещё... шёл кто-то. Тяжёлый. Как зверь на двух ногах. Я слышал шаги.
При этих словах мать вскрикнула и зажала рот ладонью. Отец побледнел. Охот же остался невозмутим.
— Это был мой дух-осведомитель, — пояснил он спокойно. — Я послал его вперёд себя — узнать, есть ли в деревне тот, кто способен слышать. И он нашёл тебя. Ты слышал — значит, ты мой.
Он повернулся к отцу с матерью. Те стояли, вжавшись друг в друга, и было в их позах что-то жалкое и обречённое. Они давно боялись этого дня. Давно ждали. С того самого момента, как повитуха, принимавшая роды, вышла из бани с круглыми глазами и сказала: «Ребёнок родился не простой. Он в рубашке, и рубашка та чёрная». Чёрная рубашка — «сорочка» — была редким и страшным знаком. Говорили, что такие дети либо становятся великими ведунами, либо не доживают до семи лет. Кнат выжил. И теперь цена за эту жизнь пришла сама — в обличье древнего старика с посохом.
— Ты знаешь, кто я, — обратился Охот к отцу. Не спросил — утвердил.
Отец кивнул. Губы его шевелились, но слов не было слышно. Казалось, он молится. Не Богу, а кому-то более древнему, о ком в этих краях помнили лучше, чем о Христе.
— Я — Охот, сын Глухого Леса, внук Большого Ветра, — произнёс шаман, и каждое слово падало в тишину, как камень в стоячую воду. — Я служу Хозяйке Пустоземья и духам девяти урочищ. Мне нужен ученик. Ваш сын отмечен печатью. Я забираю его.
В избе повисла тишина. Такая глухая, что слышно было, как за стеной, на морозе, трещит старая сосна. Потом мать бросилась в ноги Охоту.
— Не забирай! — заголосила она, хватая его за край малицы. — Он же дитятко малое! Что он тебе? Возьми скотину, возьми что хочешь, только сына оставь! Я тебе заплачу, отработаю, только оставь!
Она рыдала, уткнувшись лицом в мех, и плечи её тряслись. Кнат смотрел на это и чувствовал, как в груди что-то сжимается. Он любил мать. Но сейчас, глядя на неё, ползающую в ногах у чужого человека, он испытывал не жалость, а странную неловкость. Будто она делала что-то неправильное, чего-то не понимала. Отец не двигался. Он стоял столбом, и лицо его превратилось в маску — серую, безжизненную. Кнат знал: отец уже всё решил. В глубине души он был рад избавиться от странного сына, который приносил одни несчастья. Лишний рот. Ходячая беда. Мальчик, который видит то, чего не видят взрослые, и молчит, когда надо бы кричать.
Охот высвободил ногу из рук матери. Сделал это не грубо, но решительно. Наклонился, поднял её за плечи и заставил подняться.
— Женщина, — сказал он глухо, — ты не можешь заплатить. И никто не может. Твой сын не принадлежит тебе с того дня, как впервые увидел тень без тела. Он уже наполовину наш. А то, что принадлежит духам, люди не удерживают. Если я уйду без него — к весне в деревне не останется ни одной живой души. Мор, что пришёл, — это лишь начало. Ты хочешь этого?
Мать замерла. Слёзы всё ещё текли по её лицу, но крик оборвался. Она перевела взгляд на Кната. В её глазах он прочитал что-то, чего не видел никогда раньше. Не просто страх. Осознание. Она поняла: её сын — не её. И не был её с самого начала. Она лишь выносила его, выкормила, вырастила, но он всегда стоял одной ногой в другом мире, и этот мир сейчас предъявил права.
— На сколько? — хрипло спросил отец, подав голос впервые за всё время. — На сколько забираешь?
— Навсегда, — ответил Охот. — Вы забудете его имя. Он станет мной, когда придёт срок.
По щеке матери пробежала последняя слеза. Она больше не кричала. Молча подошла к Кнату, обняла его, прижала к себе. Он почувствовал, как бьётся её сердце — часто, испуганно. От её волос пахло дымом и квашнёй. Он вдохнул этот запах, стараясь запомнить навсегда. Затем мать отстранилась, перекрестила его и отошла. Отец так и не двинулся с места. Братья смотрели с полатей огромными глазами. Младший всхлипнул, старший пихнул его локтем, чтобы молчал.




