И буду судить живых и мертвых

- -
- 100%
- +
— Ты читаешь, Катюша? — спросил он ласково, как спрашивают ребёнка.
— Читаю, — сказала она.
— Я привёз бы тебе… Есть прекрасные книги. Евангелие, изложенное для народа. Я бы мог…
— Спасибо, Дмитрий Иванович. Мне есть что читать.
Она сказала это спокойно и вежливо, и он не нашёл, что ответить.
Он заговорил о себе. Он не хотел говорить о себе, но так вышло. Он рассказал, как живёт в Томске, как ему одиноко, как трудно человеку, который понял правду, жить среди людей, которые её не понимают. Как он страдает. Да, страдает. Пусть она не думает, что ему легко. Остаться здесь, в Сибири, одному, вдали от всего…
Маслова слушала, глядя в чашку. Потом подняла глаза.
Она посмотрела на его руки, белые, с отполированными ногтями, лежавшие на её грязной клеёнке. Потом на свои, красные, в цыпках, с трещиной на большом пальце, которая не заживала третью неделю. Потом снова на его лицо — чистое, светлое, страдающее.
И впервые за весь вечер улыбнулась.
Нехлюдов принял эту улыбку за прощение.
Уезжал он в сумерках. Она вышла проводить его на крыльцо, накинув на плечи — не оренбургский платок, который он привёз и который остался лежать на лавке, нетронутый, а свой, старый, серый.
— Если что-нибудь… — сказал он. — Деньги, доктор, что угодно… Ты знаешь, где я.
— Знаю, — сказала она.
Сани тронулись. Он обернулся. Она стояла на крыльце, тёмная на белом, и не махала рукой. За ней чернел бор. Из избы доносился кашель.
В Томск он вернулся к девяти. В ресторане было светло и тепло, играл оркестрик, пахло жареным и духами. Рыжий половой поклонился:
— С мороза, Дмитрий Иванович? Стерлядки прикажете?
— Прикажу, — сказал Нехлюдов и вдруг почувствовал страшный голод.
Он ел стерлядь, пил белое вино и думал о том, какой он сегодня совершил трудный, какой высокий поступок. Он поехал к ней — и не упрекнул. Он увидел соперника — и не возненавидел. Он предложил помощь — и смиренно принял отказ.
Ночью, у себя в номере, он записал в дневник:
«Был у неё. Победил в себе ревность. Она, кажется, поняла меня. Её улыбка на прощание — это начало».
Он лёг спать счастливым.
А в Кафтане, в избе у болота, Маслова сидела над тетрадью при лампе и писала неровным, твердеющим почерком:
«Приезжал. Говорил о своих страданиях. Руки белые. Оставил платок. Отдам бабам. Пусть носят княжеский».
И ниже, после долгого перерыва:
«Он никогда ничего не поймёт. Его нельзя простить, потому что ему нечего прощать. Он не виноват. Он такой. Таких можно только судить».
0.4. Холод
Холод пришёл на Крещенье.
Он пришёл не так, как приходит погода, а так, как приходит враг: ночью, неслышно, со всех сторон сразу. Вечером ещё было терпимо — двадцать, двадцать пять, обычная сибирская зима, к которой даже Симонсон начал привыкать. А утром Маслова проснулась от того, что у неё онемело лицо. В избе стоял пар от дыхания. Вода в ведре у двери превратилась в камень. Стёкла заросли белым мохом в палец толщиной, и свет сквозь них шёл мёртвый, молочный, как сквозь бельмо.
Снаружи было тихо. Так тихо, что звенело в ушах.
Потом в бору что-то треснуло — громко, как выстрел. Маслова вздрогнула.
— Деревья, — сказал Симонсон из-под тулупа. Голос у него был хриплый. — Сок замерзает и разрывает ствол. Удивительно. Физика.
Он улыбнулся. Губы у него были сухие и потрескавшиеся.
Холод был везде.
Он сидел в углах избы, куда не доставало тепло печи, и в углах был иней — пушистый, белый, красивый, как на рождественских открытках. Он сидел под полом, и пол был ледяной, и ноги стыли даже в валенках. Он сидел в стенах, и по ночам стены потрескивали, будто кто-то ходил за ними — может быть, бобыль, который умер здесь нехорошо.
Печь надо было топить постоянно. Дрова сгорали, как солома. Маслова вставала ночью по три раза, подбрасывала поленья, смотрела, как занимается огонь, и снова ложилась, прижимаясь к Симонсону, и чувствовала, что он горячий.
Горячий не так, как горяч живой человек. По-другому.
— Ты горишь, — сказала она на второе утро.
— Пустяки. Простуда. Организм…
— Организм мудрее врачей. Я знаю.
Она сказала это резче, чем хотела. Он посмотрел на неё удивлённо и виновато. Она отвернулась.
Простуду он получил по своей доброте. Это было самое невыносимое.
В Крещенский сочельник она ушла в волость: раз в месяц поселенка должна была отмечаться у писаря, и пропустить было нельзя. Волость была далеко, она вернулась затемно. А он без неё решил сделать ей подарок — натаскать воды, чтобы ей не ходить. Пошёл с вёдрами к Умке, к проруби, в сорок градусов, в своём университетском пальто. Таскал воду. Вспотел. Поскользнулся у проруби, промочил ноги по колено. И продолжал таскать, потому что не умел бросать начатое, потому что дал себе слово натаскать полную кадку.
Когда она вошла, кадка была полна. Вода в ней уже затянулась ледком. А он сидел у печи, мокрый, синий, с застывшей на лице счастливой улыбкой.
— Вот, Катя, — сказал он. — Тебе не нужно будет ходить.
Она хотела закричать. Она хотела ударить его. Вместо этого она стащила с него мокрые сапоги, растёрла ноги, укрыла всем, что было в избе, и до утра поила горячим чаем с малиной, которую выменяла у барабинских татарок на свою единственную шёлковую ленту.
Утром в Кафтане звонили к обедне. Шли на Иордань — святить воду. Бабы в праздничных шубах, мужики, дети. Шли мимо их избы, крестились на церковь, смеялись. Кто-то крикнул про варначку. Кто-то запел.
А в избе, под тулупом, человек, который хотел натаскать ей воды, начинал умирать.
На третий день она поняла.
Он дышал часто и неглубоко, с хрипом, будто внутри у него что-то рвалось. Щёки горели пятнами, а губы синели. Он кашлял, и кашель был теперь другой — мокрый, тяжёлый, и в тряпке, которую она подставляла, оставалось ржавое. Как вода в болоте.
Она видела такое. В больнице, где работала сиделкой. Там говорили: воспаление лёгких. Крупозное. Там говорили: ждать кризиса, на седьмой, на девятый день. Или пройдёт — или нет.
Она пошла в Барабинку.
Татары в Барабинке не называли её варначкой. Может быть, потому что не знали этого слова. Может быть, потому что сами были здесь чужие — чужие старожилам, чужие попу, чужие всем. Старый Ибрагим, у которого она выменивала молоко, выслушал её, кивнул и позвал внука, мальчишку лет четырнадцати, с узкими быстрыми глазами.
— Ахмет поедет, — сказал старик. — Ахмет быстрый.
Она написала записку на листке, вырванном из тетради. Писала, и рука не дрожала:
«Дмитрий Иванович. Симонсон умирает. Воспаление лёгких. Нужен доктор. Сегодня. Е. М.»
Мальчишка ускакал по льду в Томск, на мохнатой татарской лошадке. Она стояла на высоком берегу и смотрела, как он уменьшается, превращается в точку, пропадает в белом.
На той стороне, на горе, горели главы церкви. Холодно горели, как лёд.
Доктор приехал на следующий день к вечеру.
Он был немец, Карл Фёдорович, сухой, в пенсне, с саквояжем. Он вошёл в избу, огляделся, поморщился от тесноты и запаха, снял шубу, долго грел руки над печью. Потом выслушал Симонсона — прикладывал ухо к его груди, стучал пальцами, слушал опять — и лицо у него было непроницаемое, как у чиновника, который читает чужое прошение.
— Крупозная пневмония, — сказал он по-немецки, будто себе, потом по-русски: — Двусторонняя. Запущено. Надо было раньше.
— Раньше не было доктора, — сказала Маслова.
Он посмотрел на неё поверх пенсне. Он, должно быть, знал, кто она. Весь Томск знал.
— Камфара. Банки. Тепло. Ждать кризиса. — Он помолчал. — Я ничего не обещаю.
Он оставил порошки и склянку, взял с неё — нет, не с неё: сказал, что уплачено. Уплачено князем. И, уже надевая шубу, достал из кармана конверт.
— Вам. От князя.
Она разорвала конверт, когда сани доктора отъехали. На плотной бумаге с вензелем, ровным красивым почерком было написано:
«Катюша. Посылаю лучшего доктора в Томске. Сам приехать не могу — нездоров, да и думаю, что моё присутствие сейчас было бы тягостно. Молюсь за него и за тебя. Да будет воля Божия. Твой Д. Н.»
Нездоров. Она представила себе, как он нездоров — в тёплом номере, в халате, с Евангелием на коленях. Как он молится. Как ему тягостно.
Потом, много позже, она узнает: в тот вечер, когда Ахмет привёз записку, у вдовы золотопромышленника был святочный маскарад. И князь Нехлюдов был там. В костюме пилигрима, с посохом и раковиной на плаще.
Но этого она пока не знала. Она просто открыла печную заслонку и положила записку в огонь. Бумага с вензелем горела долго, неохотно, корчилась, чернела, и на ней в последний раз проступило слово «Божия» — и пропало.
А потом были ночи.
Она не спала. Она сидела у его постели, ставила банки, давала порошки, меняла мокрые от пота рубахи, подставляла тряпку под ржавый кашель. Она держала его голову, когда он задыхался. Она слушала, как он дышит, и считала вдохи, как считают удары часов.
Чтобы не заснуть, она читала. Книга была та, что лежала у изголовья, — Писарев, статья о Базарове. Она читала о нигилисте, который резал лягушек и не верил ни во что, кроме естественных наук, и который умер от заражения крови, глупо, случайно, — и как перед смертью попросил дунуть на умирающую лампаду. Она читала это при лампе, у постели умирающего, и думала: вот. Вот и всё. Лягушки, науки, теории. А потом дунуть на лампаду.
Он бредил.
Бред начался на шестую ночь. Он говорил быстро, неразборчиво, по-русски, по-немецки, по-латыни — обрывки лекций, формулы, имена. Потом стал говорить яснее. Глаза его были открыты, но смотрели не на неё — куда-то сквозь потолок, сквозь крышу, сквозь мороз и чёрное небо.
— Ткань… — говорил он. — Всё одна ткань, Катя… Ты понимаешь? Всё связано… Каждая нить… Если порвать одну — вся ткань… Мы все… Все отвечаем… Никто не уйдёт… Каждый ответит за каждого…
Она держала его горячую руку и слушала.
— Справедливость… — говорил он, и голос его стал вдруг сильным, почти торжественным. — Справедливость должна… она придёт… она не может не прийти… потому что ткань… ткань восстанавливается… всякая материя стремится…
Он закашлялся. Она подставила тряпку. Ржавое. Много ржавого.
Потом он затих, и она думала, что он заснул. А он вдруг повернул голову и посмотрел на неё — в первый раз за всю ночь посмотрел на неё, узнавая, — и глаза у него были ясные, синие, близорукие, детские.
— Катя, — сказал он тихо. — Не надо… мстить… надо…
Он не договорил. Он хотел сказать что-то ещё, губы шевелились, но звука не было.
Не надо мстить. Надо — что? Любить? Прощать? Жить? Учиться?
Она наклонилась к самым его губам.
— Что надо? Володя, что надо?
Но он уже не смотрел на неё. Он смотрел опять сквозь потолок — туда, где была его ткань, его справедливость, его вселенная, в которой всё восстанавливается.
«Не надо. Мстить надо».
Слова лежали перед ней, как поленья, и их можно было сложить по-разному.
Она сидела и складывала.
Он умер на рассвете восьмого дня, в самый мороз.
Перед смертью ему стало легче. Хрип утих, дыхание стало ровнее, жар спал. Она подумала: кризис. Прошёл. Она заплакала от облегчения, впервые за неделю, тихо, чтобы не разбудить. Легла рядом с ним, прижалась, обняла — и заснула мгновенно, как проваливаются в прорубь.
Когда она проснулась, он был холодный.
Не горячий и не тёплый. Холодный, как стены, как пол, как вода в кадке, которую он натаскал для неё. Холод, который сидел в углах, пришёл и забрал его, тихо, пока она спала. Взял, как берут своё.
Она лежала рядом и не шевелилась. Она смотрела, как в окне, сквозь бельмо инея, светлеет мёртвый молочный свет. Где-то в Кафтане запел петух. Где-то в бору треснуло дерево — громко, как выстрел.
Сок замерзает и разрывает ствол. Физика.
Она встала. Подошла к столу. Раскрыла тетрадь в клеёнчатой обложке. Окунула перо в чернила — чернила загустели от холода, она подышала на них. И написала — твёрдо, ровно, тем почерком, который уже не был неровным:
«Умер на рассвете. Сказал: не надо мстить надо.
Я поняла».
Потом закрыла тетрадь и пошла топить печь. Потому что живым было холодно.
0.5. Господня земля
Землю отогревали всю ночь.
Двое кафтанских мужиков, нанятых за деньги и за водку, разложили на погосте костёр — прямо на том месте, где должна была быть могила, — и жгли его с вечера до рассвета. Земля в Сибири в январе не земля, а камень, железо, кость. Её нельзя копать, её можно только размягчить огнём, снять оттаявший слой, разложить огонь снова, снова снять. Так роют могилы зимой. Так рыли их двести лет.
Маслова видела этот огонь из окна. Погост был на взгорке за церковью, и всю ночь там, в чёрной морозной тьме, горела красная точка. Она смотрела на неё, не отрываясь, и ей казалось, что это не костёр, а глаз. Что земля открыла глаз и смотрит на неё.
Рядом, на лавке, лежал он. Обмытый, одетый в чистую рубаху, с руками, сложенными на груди. Мыла его она сама. Никто из кафтанских баб не пришёл помочь: обмывать варнака, жившего с варначкой во блуде, — грех. Она мыла его тёплой водой, той самой водой, которую он натаскал для неё и которую она растопила в печи. Она мыла его долго, медленно, как моют ребёнка. Она знала его тело — живое. Теперь узнавала мёртвое.
Оно было лёгкое. Удивительно лёгкое. Как будто из него вынули что-то тяжёлое, и осталась одна оболочка, одна ткань.
Хоронить по обряду она не хотела.
Он не верил. Он смеялся над попами — не зло, а с тем добродушным презрением, с каким смеются над детскими сказками. Он говорил: когда я умру, Катя, закопай меня в лесу, под сосной, и пусть из меня вырастет трава. Это будет моё бессмертие. Единственное, которое существует.
Но под сосной хоронить было нельзя. Был закон, была волость, был становой, который приехал на второй день, посмотрел на мёртвого, записал что-то в книжку и сказал, что хоронить надо на погосте, как положено. Крещёный — значит, по-христиански.
Отец Никандр отказал.
Он пришёл сам, на второй день, в тулупе поверх рясы, с красным от мороза лицом. Постоял на пороге, не входя. Посмотрел на покойника маленькими умными глазками. Сказал, что умерший был безбожник и социалист, что к исповеди не ходил, святых тайн не принимал, что жил в открытом блуде и что он, отец Никандр, не может отпевать такого по полному чину, а может разве что…
Он не договорил. Он ждал. Она поняла, чего он ждёт. Она знала этот взгляд — тот самый, мужицкий, только спрятанный лучше.
— У меня нет денег, — сказала она.
— Бог милостив, — сказал отец Никандр и ушёл.
А на третий день, утром, он вернулся — совсем другой. Мягкий, сочувственный, с готовностью. Сказал, что подумал, помолился и решил, что милосердие выше правил. Что отпоёт по полному чину. Что всё уже устроено: гроб заказан у плотника, певчие будут, свечи будут, и поминальный обед для причта. Всё.
— Кто заплатил? — спросила она.
Отец Никандр опустил глаза.
— Его сиятельство князь Нехлюдов изволили прислать с нарочным. И письмо.
Она не стала читать письмо. Она знала, что в нём. Она знала, что князь Нехлюдов, который не мог приехать к умирающему, потому что был нездоров, и тягостно, и маскарад, — князь Нехлюдов купил его похороны. Купил отпевание для человека, который не верил в Бога. Купил ему вечную память, как покупают стерлядь.
Она могла отказаться. Могла выгнать попа. Могла пойти в лес с топором и сама долбить мёрзлую землю под сосной, пока не отнимутся руки.
Она не отказалась.
Она поняла это не сразу, а потом, в церкви, когда запели. Она поняла, что не откажется, потому что слова, которые будут петь над ним, — не их слова. Не попа, не князя, не баб, которые шепчутся у колодца. Эти слова старше их всех. И она возьмёт их себе.
В церкви было холодно. Холод шёл от каменного пола, от стен, от высоких тёмных окон, в которых стоял январский рассвет. Свечи горели прямо, не колеблясь, и пламя их было бледное, как будто и оно замёрзло.
Гроб стоял посреди церкви, на двух скамьях. Сосновый, некрашеный, ещё пахнущий смолой. Он лежал в нём — лёгкий, длинный, с рыжей бородой, которую она расчесала, и на лбу у него был бумажный венчик с надписью, а в руках бумажная молитва.
Народу было мало. Две старухи, которые ходили на все похороны. Пономарь. Трое певчих — дьячок и двое мужиков с мохнатыми бровями. Несколько любопытных у двери, которые пришли посмотреть на варначку.
И он. Нехлюдов.
Он приехал в последний момент, когда уже начали. Вошёл тихо, в шубе, со снегом на плечах, перекрестился на иконостас и встал сбоку, у колонны. Она не обернулась. Но она знала, что он здесь. Она чувствовала его, как чувствуют сквозняк.
Отец Никандр, в чёрной ризе, кадил. Кадило звякало, дым поднимался синий, густой, сладкий, и сквозь дым его голос, неожиданно сильный и чистый, произнёс:
— Благословен Бог наш…
И начали петь.
Она не понимала половины слов. Церковнославянский — тёмный язык, язык не для людей, а для Бога. Тётушки водили её в церковь каждое воскресенье, и она стояла там девочкой, слушала, крестилась и ничего не понимала. Потом, в доме Китаевой, она не была в церкви десять лет. Потом — тюремная церковь, где священник в золотой ризе кормил арестантов с ложечки, а они стояли в кандалах.
Но теперь она слушала иначе. Теперь она читала Сеченова и Лаврова. Теперь она умела слушать слова, как выслушивают показания.
Дьячок затянул, гнусаво и протяжно, стихиру:
— Помянух пророка вопиюща: аз есмь земля и пепел…
Земля и пепел. Она посмотрела на гроб.
— …и паки разсмотрих во гробех, и видех кости обнаженныя, и рекох: убо кто есть царь, или воин, или богатый, или убогий, или праведник, или грешник?
Она перестала дышать.
Кто царь, кто убогий? Кто богатый? В могиле — нет разницы. Кости одинаковые. Князь и варначка, губернаторша и бобыль, умерший нехорошо в этой самой избе. Все — кости. Все — земля и пепел.
Она слышала это сто раз в детстве и никогда не слышала. А это была правда. Страшная правда, которую Церковь пела над каждым мертвецом — и не понимала сама, что поёт.
Если в смерти нет ни царя, ни убогого, то почему они есть в жизни? Кто их поставил? Кто разделил?
Она обернулась — в первый раз — и посмотрела на Нехлюдова.
Он стоял у колонны, в шубе, и плакал. Плакал красиво, тихо, не вытирая слёз, и лицо у него было светлое, просветлённое. Он слушал те же слова. Кто царь, кто богатый. Он слушал — и плакал о своей душе.
Она отвернулась.
— Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего…
Голоса поднялись, и вдруг даже эти трое мужиков с мохнатыми бровями запели хорошо, слитно, широко, как поют только над мёртвыми.
Со святыми.
Она подумала о святых. О мучениках. О тех, кого жгли, распинали, бросали зверям за то, что они не хотели кланяться кесарю. Тётушки рассказывали ей жития. Она плакала над ними девочкой.
Она подумала о Крыльцове на голых досках, жёлтом, с усмешкой. О Перовской, о которой шептались на этапе политические, — о маленькой светловолосой женщине, которую повесили за то, что она махнула платком у Екатерининского канала. О тех, кто умер в рудниках, в казематах, на этапах. Мученики. Святые.
Со святыми упокой. Да. Со святыми.
Симонсон лежал в гробу с бумажным венчиком на лбу, и она знала теперь, с какими святыми он упокоится. Не с теми, которые на иконах, в золоте, с постными ликами. С другими.
— Вечная память… — запели в конце, трижды, и голос отца Никандра поднялся высоко, а потом упал. — Вечная память… вечная память…
Вечная память. Не забыть. Помнить вечно.
Она стояла у гроба и повторяла беззвучно, одними губами, и это была не молитва, а клятва. Помнить. Всё помнить. Кто, когда, за что. Каждое имя. Каждую обиду. Каждого, кто сидел в креслах, когда другие умирали. Вечная память — это не утешение, это счёт. Это книга, в которую записывают долги.
А долги взыскивают.
Последнее целование.
Она подошла первая. Наклонилась над гробом. Посмотрела в лицо — спокойное, чужое, восковое, совсем не его. Губы, которые сказали «не надо мстить надо». Поцеловала в лоб, в бумажный венчик.
И, выпрямляясь, быстро, никем не замеченная, сняла венчик с его лба и спрятала в рукав.
Это было воровство. Святотатство. Она знала. Ей было всё равно.
Венчик был узкий, бумажный, с напечатанными на нём буквами и картинками: Спаситель, Богородица, Иоанн Креститель. И надпись вокруг — «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». Дешёвая бумага, лубок. Она будет хранить его всю жизнь, между страниц тетради в клеёнчатой обложке. Он будет с ней в Томске, в доме терпимости, в тюрьмах, на явках, в Петербурге. Он будет с ней в тот день, в пятом году.
Святый Крепкий. Святый Безсмертный.
Помилуй нас.
Она никого не собиралась миловать.
На погосте ветер.
Могила чернела в снегу, и края её дымились: земля ещё не остыла после костра, и от неё шёл пар, как от живого тела. Мужики опустили гроб на верёвках, неловко, с руганью вполголоса. Гроб стукнул о мёрзлое дно.
Отец Никандр взял лопатой горсть земли — чёрной, комковатой, перемешанной с углём от костра — и бросил на крышку крестообразно. И сказал громко, нараспев, древние слова:
— Господня земля, и исполнение ея, вселенная, и вси живущии на ней.
Земля стукнула о доски. Глухо. Окончательно.
Господня земля.
Она стояла над могилой, и слова входили в неё, как гвозди.
Господня земля — значит, не княжеская. Не помещичья. Не нехлюдовская, которую он отдал мужикам и думает, что совершил подвиг. Не губернаторская, не царская. Господня. А если Господня, если Бога нет, как учил её Сеченов, как учил её он, лежащий там, внизу, под досками, — то чья?
Ничья. Общая. Народная.
Земля и воля.
Она вспомнила, как политические на этапе называли так своё первое общество — то, из которого потом вышла «Народная воля». Земля и воля. Она не понимала тогда. Теперь понимала. Поп, сам того не зная, только что пропел над могилой их программу.
Мужики стали засыпать. Комья стучали о крышку всё глуше, всё мягче, потом перестали стучать совсем — земля падала на землю.
Она подняла глаза.
За оградой погоста, на дороге, стояли двое — старый Ибрагим и Ахмет. Татары не могли войти на христианское кладбище и стояли за оградой, в своих лисьих малахаях, неподвижно. Старик, когда увидел, что она смотрит, медленно провёл ладонями по лицу — сверху вниз, по-своему, по-мусульмански. И она поняла, что это и есть настоящая молитва за Симонсона. Единственная.
Нехлюдов стоял у ограды с другой стороны. Он ждал её. Он хотел подойти. Он сделал шаг.
Она прошла мимо него, не повернув головы. Мимо отца Никандра, мимо баб, мимо мужиков с лопатами. Вышла за ограду, прошла мимо Ибрагима и сказала ему тихо: «Рахмат». Это было единственное татарское слово, которое она знала.
И пошла по дороге через бор, к своей избе у болота, одна.
Сзади, на погосте, мужики уже допивали оставшуюся водку. Кто-то засмеялся.
Изба была пустая.
Она вошла и остановилась. Печь прогорела. Холод снова сидел в углах. На лавке, где он лежал, ничего не было — она сама убрала тулуп и подушку. На столе стояли его книги. Писарев. Лавров. Сеченов. Чернышевский. И тетрадь.
Она села к столу. Достала из рукава бумажный венчик, разгладила его ладонью на клеёнке. Посмотрела на маленькие, грубо напечатанные лица.
Потом раскрыла тетрадь и написала:
«Похоронили. Пели: кто царь кто убогий. Пели: со святыми упокой. Пели: вечная память. Пели: Господня земля.
Они поют это над каждым мёртвым двести лет и не слышат.
Я услышала.
Это не их песни. Это наши».
И вложила венчик между страницами. Закрыла. Встала. Пошла растапливать печь.
За окном, над бором, вставал серый январский день. Где-то далеко, на той стороне Томи, на горе, звонили к обедне.
0.6. Смертию смерть
Весна пришла гнилая.
Снег не таял — он гнил. Он оседал, серел, становился ноздреватым, как старый хлеб, и сквозь него проступала чёрная вода. Болото за избой просыпалось: оно дышало, булькало, пахло прелью и железом. Мёртвые стволы, торчавшие из воды, почернели от сырости, и по утрам на них сидели вороны — неподвижно, как приколоченные.
Дороги не было. Вместо дороги через бор была каша из снега, воды и глины, в которой вязли по колено. В Кафтан ещё можно было пройти, в Барабинку — с трудом. А в Томск — никак. Томь ещё стояла, но лёд на ней почернел, вздулся, пошёл трещинами, по краям выступила вода. Перевозчик сказал, что по такому льду ходят только самоубийцы да пьяные. Санная дорога закрылась. Паром ещё не пошёл.
Тот берег стал недостижим снова. Как в ноябре.



