И буду судить живых и мертвых

- -
- 100%
- +
Она жила одна. Три месяца. Она шила — татарским женщинам из Барабинки, которые приносили ей ситец и платили яйцами, молоком, иногда медяками. Она стирала на попадью — отец Никандр сам предложил, с маленькой, понимающей улыбкой, и она согласилась, потому что надо было есть. Она носила бельё в поповский дом, и попадья, толстая, рыхлая, принимала его с брезгливым лицом, двумя пальцами, будто боялась заразиться.
По ночам она читала. Его книги. Все по второму, по третьему разу. И тетрадь в клеёнке становилась всё толще.
Князь Нехлюдов писал. Письма приходили с оказией, через волость, и писарь, отдавая их, всякий раз ухмылялся. Она не читала их. Складывала в печной закуток, нераспечатанные. Там их набралось уже семь.
На Страстной неделе в Кафтане начали звонить по-другому.
Колокол бил медленно, редко, глухо — по усопшему. Это звонили по Христу. Бабы ходили в церковь в чёрном, постились, не пели. В Великую пятницу вынесли плащаницу. Маслова видела, как старухи шли из церкви, вытирая глаза: Христа положили во гроб.
Она тоже вспомнила гроб. Сосновый, некрашеный, пахнущий смолой. Мужики, которые опускали его на верёвках, ругаясь вполголоса. Земля, которая стучала о доски.
В Великую субботу к вечеру потеплело. С Томи поднялся туман — густой, белый, тяжёлый. Он пополз по полю, через Умку, через бор, заполнил болото, подошёл к самым окнам избы и встал там, как стена. Мир исчез. Остались только изба, лампа и туман.
И тогда она вспомнила.
Ту ночь. Десять лет назад. Тоже Пасха, тоже туман. Тоже река, на которой ломался лёд — она помнила этот звук: треск, хруст, стон, будто кто-то огромный ворочался под водой. Тётушкин дом. Заутреня в сельской церкви. Он, молодой, красивый, в белом офицерском кителе, — христосовался с ней на паперти. «Христос воскресе, Катюша». Поцеловал. А потом ночью пришёл к ней в девичью, через туман, через треск льда на реке…
Христос воскресе.
С этих слов началось её падение. Её смерть. Он сказал «Христос воскресе» — и убил её. А потом, через десять лет, пришёл в тюрьму и стал её «воскрешать». Вот оно, его Воскресение. Сначала убить, потом воскрешать. Сначала соблазнить, потом спасать. И всё это — с Евангелием в руках.
Она сидела у стола, и лампа горела, и туман стоял за окном, и ей казалось, что туман тот же самый. Что десять лет не прошли. Что это та же ночь, и что если она откроет дверь, то увидит не болото и бор, а тётушкин сад, и девичью, и его — в белом кителе, в тумане.
Она не открыла дверь.
Около полуночи ударил колокол.
Не так, как на Страстной. Не глухо и редко. Ударил во всю силу, раз, другой, третий, — а потом подхватили малые колокола, и всё смешалось в один гул, в один радостный, захлёбывающийся, безумный звон. Он шёл через туман, через бор, через болото, — и казалось, звонит не церковь, а сам туман, сама ночь, сама земля.
Начался крестный ход.
Она подошла к окну. Сквозь туман ничего не было видно, только свет — дрожащие, расплывчатые огоньки, десятки огоньков, которые медленно двигались вокруг церкви на взгорке. Свечи. Фонари. Люди шли со свечами вокруг церкви, и туман делал огни огромными, призрачными, как блуждающие огни над болотом.
И голоса. Далёкие, глухие, но слова было слышно — их нельзя было не услышать, их пели все, и громче всех:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!
И снова. И снова. Без конца.
Она стояла у окна, и слова входили в неё.
Смертию смерть поправ.
Смертью — смерть. Не любовью. Не прощением. Не непротивлением злу насилием, как учит Нехлюдов по своему графу. Смертью. Христос победил смерть — смертью. Он умер, чтобы убить смерть. Он отдал себя, чтобы уничтожить то, что убивает.
Она услышала это так, как никогда не слышала. Как слышала теперь всё — после Сеченова, после Лаврова, после тех ночей у постели.
Мир, который убивает, — убить смертью. Смерть, которая держит людей, — бедных, падших, каторжных, — поправить смертью. Чьей? Своей? Чужой? Какая разница. Смерть одна. Ткань одна, говорил он. Если порвать одну нить…
— …и сущим во гробех живот даровав!
И тем, кто в гробах, — жизнь.
Симонсон в гробу. Крыльцов в гробу. Её ребёнок — в какой-то общей яме при воспитательном доме, без гроба, без имени. Перовская в безымянной могиле. Все, кто в гробах. Им — жизнь.
Кто им её даст? Христос?
Она засмеялась. Тихо, страшно, одна, в пустой избе, у окна, за которым горели огни и пели «Христос воскресе».
Она отошла от окна, села к столу и раскрыла книгу.
Это был Новый Завет — маленький, в мягком чёрном переплёте, на дешёвой бумаге. Ей дал его в томской тюрьме англичанин, тот самый, что ходил с Нехлюдовым по камерам и раздавал книжки арестантам. Она тогда взяла и не раскрыла ни разу. Пусть лежит. Бумага годится на растопку.
Теперь она раскрыла его.
Но то, что она искала, было не в нём. Это было в ней. С детства. Тётушки заставляли её учить наизусть, и она стояла перед ними, маленькая, в чистом переднике, и бормотала, не понимая ни слова. Они кивали. Ей давали за это пряник.
Она закрыла глаза и стала читать по памяти, медленно, вслух, в пустой избе — Символ веры:
— Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли…
Слова шли сами, как вода из открытого крана. Она не останавливала их. Она слушала.
— …и вочеловечшагося. Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна.
Распятого. При Пилате. Пилат — римский губернатор. Он умыл руки. Как Нехлюдов, который тоже всегда умывал руки — холодной водой из кувшина, каждое утро.
— И воскресшаго в третий день по Писанием.
Она остановилась.
Воскресшего. Вот оно. Воскресение. То самое слово.
А что дальше? Что дальше после Воскресения? Нехлюдов думает, что Воскресение — это конец. Что воскрес — и всё, и живи себе, и читай Евангелие по главе в день, и ешь стерлядь, и плачь в гостиных. Его граф так и написал: воскрес — и началась новая жизнь, а чем кончится — неизвестно.
Но дальше в Символе есть ещё слова. Она помнила их. Она не понимала их никогда, а сейчас они вспыхнули в ней, как огни за окном:
— И возшедшаго на небеса, и седяща одесную Отца. И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца.
Она открыла глаза.
Судить живым и мёртвым.
Христос воскрес не для того, чтобы простить. Не для того, чтобы плакать в гостиных. Он воскрес — и вознёсся — и придёт снова. Со славою. Судить. Живых и мёртвых. Всех. Царя и убогого, богатого и праведного — всех, кого Церковь хоронит под одну песню. И после суда — царство. Которому не будет конца.
Воскресение — это не конец. Это начало суда.
А попы поют это каждую литургию. Двести лет. Тысячу лет. Поют — и не понимают, что поют. Поют, что их Бог придёт судить их же самих, сытых, — и стоят в золотых ризах, и кормят арестантов с ложечки.
Она сидела, и руки у неё дрожали. Не от страха. От того чувства, которое бывает, когда в темноте вдруг нащупываешь дверь.
Нехлюдов прочёл Евангелие — и остановился. Не дочитал. Не дошёл до конца, туда, где суд.
А она дойдёт.
Она раскрыла книжку англичанина с конца.
Апокалипсис. «Откровение святого Иоанна Богослова». Она никогда его не читала. Тётушки не давали: говорили, что эта книга не для девочек, страшная, непонятная, её и попы-то не все понимают.
Она листала, и строчки бежали мимо: звери, печати, ангелы, трубы, кровь, огонь. Она не понимала, но чувствовала, что это — её. Что это написано на том языке, на котором она теперь думает.
Шестая глава. Пятая печать.
Она прочла — и перестала дышать:
«И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»
Не мстишь.
Здесь так и было написано. Не мстишь. Души убитых вопиют к Богу: когда отомстишь? Сколько ждать?
Она прочла дальше. Им дали белые одежды и сказали, чтобы успокоились ещё на малое время, пока число не дополнят их братья, которые будут убиты, как и они.
Число. Пока не дополнится число убитых.
Она подумала о Крыльцове. О Симонсоне. О Перовской. Число ещё не дополнено. Ещё нужны убитые. Ещё нужна кровь. А потом — суд и отмщение.
Это не она придумала. Это написано. В той книге, которую англичанин раздаёт арестантам, чтобы они смирились.
Она нашла ещё. Апостол Павел, Первое послание к коринфянам: «Разве не знаете, что святые будут судить мир?» Святые. Не Бог один — святые с ним. Мученики. Те, кто под жертвенником.
Она взяла карандаш и подчеркнула. Потом листала дальше, до самых последних глав, до огня, до озера, горящего огнём и серою, куда бросают тех, кто… Она прочла и подчеркнула двойной чертой. И написала на полях, мелко: «Ему. Дочитать вслух».
Нехлюдов не дочитал Евангелие до конца. Она дочитает. Ему.
Она надела платок и вышла в ночь.
Туман был такой, что она не видела своих рук. Она шла по памяти — по дороге через бор, через грязь, через талую воду, к погосту. Звон стоял над головой, огни мерцали где-то справа, у церкви, а она шла мимо, в темноту, туда, где за оградой были могилы.
Его могилу она нашла сразу. Она нашла бы её с закрытыми глазами.
Холм осел. Земля оттаяла, напиталась водой, и могила просела, превратилась в чёрную яму, в которой стояла вода. Крест — деревянный, наспех сколоченный — покосился. На нём ничего не было написано. Отец Никандр отказался писать имя социалиста.
Она стояла над ямой, и вокруг в тумане стояли другие кресты — сотни крестов, кафтанских, двухсотлетних, с осевшими холмами, — и под каждым были кости. Кости обнажённые, пели над Симонсоном. Кто царь, кто убогий.
Ей стало казаться, что погост живой. Что туман — это не туман, а дыхание тех, кто внизу. Что под каждым крестом кто-то лежит с открытыми глазами и слушает, как наверху звонят и поют «Христос воскресе». Слушает и ждёт. И сущим во гробех… Мёртвые ждут. Двести лет. Тысячу лет. Им обещали жизнь. Им обещали суд. А попы звонят, и бабы христосуются, и пьют, и едят пасху и крашеные яйца — а мёртвые ждут.
Она опустилась на колени прямо в грязь, у края ямы. Наклонилась над чёрной водой.
— Христос воскресе, — сказала она.
Тишина. Только звон над головой, далёкий, глухой в тумане.
— Христос воскресе, Володя.
Она ждала. Она знала, что он не ответит. Мёртвые не отвечают. Мёртвые лежат — жёлтые, восковые, с усмешкой. Физика. Рефлекс.
И тогда она ответила сама — за него. За всех, кто в гробах. За Крыльцова, за Перовскую, за ребёнка в яме, за тех, кто под жертвенником:
— Воистину воскресе.
И голос её не лёг на землю, как тогда, в тюремной мертвецкой. Он поднялся. Он ушёл в туман, к крестам, к костям, к огням у церкви, к той стороне реки, к горе с главами, к Петербургу, к каторжникам по всей Сибири.
Она встала с колен. Платье было мокрое и чёрное от грязи до пояса.
— Я воскресла, — сказала она вслух, туману, крестам, ему. — Он меня воскресил. Сам. Своими руками. Ну так пусть знает. Кто воскрес — тот судит. Так написано.
Она постояла. Потом сказала — тихо, ровно, как говорят клятву:
— И буду судить живых и мёртвых.
Домой она шла на рассвете.
Туман редел. Сквозь него проступили сосны, потом болото, потом её изба на краю. Звон кончился. В Кафтане христосовались, пили, ели, кто-то пел пьяную песню.
И тогда, с реки, донёсся звук.
Треск. Хруст. Долгий, протяжный стон, будто кто-то огромный ворочался подо льдом. Потом ещё. Потом грохот — как пушечный выстрел, раскатившийся над полем, над Умкой, над бором.
Томь ломала лёд.
Как тогда. Как в ту ночь, десять лет назад, в тётушкином доме, когда он пришёл к ней через туман. Тогда лёд ломался — и она погибла. Теперь лёд ломался — и она…
Она остановилась на крыльце и слушала. Река стонала и грохотала, льдины лезли друг на друга, и ей казалось, что это не лёд, что это земля, Господня земля, ломается, раскалывается, открывается, и из неё встают те, кто в гробах.
Она вошла в избу. Села к столу. Раскрыла тетрадь. Вынула бумажный венчик — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный — и положила рядом.
И написала:
«Пасха. Пели: смертию смерть поправ. Значит смертью. Не любовью.
Символ веры: воскресшего в третий день. И сразу: грядущего судить живым и мертвым. Царству не будет конца.
Воскресение — не конец. Воскресение — начало суда.
Нехлюдов не дочитал.
Я дочитаю.
Апокалипсис 6:10. Доколе не мстишь. Число ещё не полно.
Лёд пошёл.
Я воскресла.
И буду судить живых и мертвых».
Она положила перо и долго сидела, глядя на последнюю строчку. Потом зачеркнула «мертвых» и написала сверху, по-церковному, как пели над гробом:
«…судити живым и мертвым».
За окном вставало солнце. Первое за всю весну.
0.7. Доктор
(Интермеццо)
В середине мая в гостинице на Почтамтской остановился проезжий литератор из Москвы.
Об этом сказал Нехлюдову коридорный — тот самый рыжий, с прилизанными волосами, который по вечерам служил половым в ресторане. Он сказал это с видом человека, сообщающего о прибытии важного лица, но без большого почтения, потому что литераторы, по его опыту, давали на чай меньше купцов.
— Чехов, — сказал коридорный. — Антон Павлович. Едут на Сахалин. Велели самовар и чернил.
Нехлюдов знал это имя. Он читал рассказы в «Новом времени», читал «Степь» в «Северном вестнике», и рассказы ему нравились, хотя казались несколько холодными, как будто автор смотрит на людей в микроскоп. Он подумал, что надо бы познакомиться. Потом подумал, что знакомство с литератором — суета. Потом подумал, что это гордыня — отказываться от знакомства из боязни суеты. И пошёл.
Чехов сидел в ресторане у окна и ел уху.
Он оказался моложе, чем ожидал Нехлюдов, — лет тридцати, высокий, худощавый, с бородкой и в пенсне на шнурке. Лицо у него было усталое, обветренное, с тем особенным сизым оттенком, какой бывает у людей, просидевших две недели в тарантасе на весеннем тракте. Он покашливал — коротко, в салфетку, и, покашляв, всякий раз аккуратно складывал салфетку и клал рядом с тарелкой.
Нехлюдов представился. Чехов привстал, пожал руку — рука была сухая и горячая — и пригласил сесть.
— Князь Нехлюдов, — повторил он, глядя поверх пенсне с выражением доброжелательного любопытства. — Мне про вас уже рассказывали. Здесь про всех всё рассказывают. Вы тот самый, что отдал землю.
— Это ничего не значит, — сказал Нехлюдов.
— Как сказать. Для мужиков, вероятно, значит.
Подали вино. Чехов налил себе, Нехлюдову, отпил, поморщился.
— Здешнее, — сказал он. — Мадера, изготовленная в Томске из того, что было под рукой. Знаете, какая тут главная черта? Все пьют. Чиновники пьют, купцы пьют, извозчики пьют, даже лошади, кажется, пьют. Хорошеньких женщин я пока не видал ни одной. Город скучный. Грязь на улицах — невылазная. Я сегодня видел, как в ней тонула свинья, и никто не обратил внимания, ни свинья, ни прохожие.
Он сказал это без злости, спокойно, как говорят о погоде. Нехлюдов почувствовал себя задетым. Он прожил в Томске полгода и привык думать о нём как о месте своего подвига.
— Здесь много страдания, — сказал он. — Здесь лучше видно, как люди живут на самом деле.
— Люди везде живут на самом деле, — сказал Чехов. — В Москве тоже. Только в Москве мостовые.
Разговорились.
Вернее, говорил Нехлюдов. Он не собирался — так вышло. Чехов слушал хорошо: не перебивал, не кивал, не делал понимающего лица, а просто слушал, изредка покашливая в салфетку и подливая вина. Под этим слушанием Нехлюдов рассказал всё: молодость, тётушки, Катюша, суд, Сенат, этап. Рассказал о своём обращении. О том, что понял. О новой жизни.
Чехов дослушал до конца. Потом спросил:
— А она теперь где?
— В селе под Томском. На поселении.
— Одна?
Нехлюдов помолчал.
— Одна. Человек, с которым она… ушла, — он умер зимой.
— От чего?
— Воспаление лёгких.
— Крупозное?
— Кажется. Я посылал доктора. Лучшего в городе.
— Посылали, — повторил Чехов. Он помолчал. — А сами ездили?
Нехлюдов почувствовал, что краснеет.
— Я был нездоров. И потом — я думал, моё присутствие было бы тягостно. Для неё.
— Да, — сказал Чехов. — Это, конечно, соображение.
Он сказал это совершенно ровно, без малейшей насмешки, и от этой ровности Нехлюдову стало хуже, чем если бы он рассмеялся.
Потом заговорили о графе Толстом.
Нехлюдов говорил о нём с благоговением. Он говорил о непротивлении, о пяти заповедях, о том, что жизнь человечества должна быть устроена по закону любви, что надо опроститься, отказаться от собственности, от мяса, от плотской любви. Он упомянул «Крейцерову сонату» и сказал, что это величайшее нравственное произведение века.
Чехов слушал и мял в пальцах хлебный мякиш.
— «Сонату» я читал, — сказал он. — Сильная вещь. Читаешь — и не можешь оторваться. Ум необыкновенный. Но вы знаете, что меня в ней смущает? — Он поднял глаза. — Я, видите ли, доктор. И когда Лев Николаевич начинает рассуждать о болезнях, о сифилисе, о воспитательных домах, о том, что женщина будто бы испытывает отвращение к соитию, — то видно, что он никогда не потрудился прочесть две-три книжки, написанные людьми, которые в этом понимают. Он гений. Но о чём не знает — о том не знает. А говорит с той же уверенностью, что и о войне и мире.
— Это мелочи, — сказал Нехлюдов. — Главное — нравственное содержание.
— Может быть. — Чехов положил мякиш. — А по-моему, если человек говорит неправду о сифилисе, ему трудно поверить и в остальном.
Нехлюдов не нашёлся, что ответить.
Чехов кашлянул в салфетку, сложил её и сказал, глядя в окно, на мокрую улицу, где извозчик, ругаясь, вытаскивал колесо из ямы:
— Мне иногда кажется, что в паре и в электричестве больше любви к человеку, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Только вы этого никому не говорите. Меня и так в Москве считают человеком без идеалов.
Принесли жаркое. Чехов ел с аппетитом. Нехлюдов заказал стерлядь.
— Вы не едите мяса? — спросил Чехов.
— Не ем.
— А стерлядь?
— Стерлядь — рыба.
— Да, — сказал Чехов. — Рыба. Это верно.
Под вечер пришёл помощник полицмейстера.
Это был молодой ещё человек с усиками, в мундире, от которого пахло одеколоном и табаком, — и с рукописью под мышкой. Он представился, долго тряс Чехову руку, говорил, что счастлив, что читал, что восхищается, что сам пописывает — так, для себя, рассказики из полицейской жизни, — и не соблаговолит ли Антон Павлович…
Чехов соблаговолил. Взял рукопись, положил на стол, не раскрывая. Сказал, что прочтёт в дороге. Помощник полицмейстера сиял.
Потом выпили. Потом помощник полицмейстера, раскрасневшись, сказал, что Антону Павловичу непременно надо посмотреть город. Настоящий город. Не губернаторский дом и не собор — это всё пустяки. А настоящий — трактиры, ночлежки, Базарная площадь. И кое-что ещё. Он подмигнул. Есть, знаете, заведения… Для литератора — материал. Сама жизнь.
— Поедемте, — сказал Чехов, вставая.
Нехлюдов смотрел на него с изумлением.
— Вы… поедете?
— Я еду на Сахалин считать каторжных, — сказал Чехов, надевая пальто. — Десять тысяч человек, если повезёт. Мне надо знать, как люди живут. Все люди. — Он помолчал и добавил мягко: — Поедемте с нами, князь. Вам, может быть, тоже полезно.
Нехлюдов отказался. Он сказал, что не может. Что для него это невозможно. Что он дал обет.
— Ну и хорошо, — сказал Чехов. — Каждому своё.
Они ушли. Нехлюдов остался один над недоеденной стерлядью и долго сидел, глядя в окно на темнеющую улицу. Ему было скверно, но он не мог понять отчего.
На следующий день, утром, Чехов зашёл в полицейское управление: надо было выправить бумагу для дальнейшего проезда.
В приёмной было накурено и душно. На лавках вдоль стены ждали посетители: мужик в армяке с прошением, две мещанки, какой-то еврей с узелком. И у окна — женщина.
Она сидела отдельно ото всех, прямо, в сером платке, в старом сером платье, забрызганном до колен грязью — видно, шла пешком издалека. Лицо у неё было худое, со скулами, с тёмными, чуть косящими глазами, и в нём было что-то, что заставило Чехова, человека, привыкшего к лицам, остановиться и посмотреть ещё раз.
Она читала. Книжка была маленькая, растрёпанная, без переплёта. Чехов, проходя мимо, скосил глаза и прочёл на верхнем поле страницы: «Исторические письма».
Она подняла голову. Посмотрела на него — на пенсне, на бородку, на хорошее пальто — тем взглядом, каким смотрят на вещь, определяя ей цену. И снова опустила глаза в книгу.
— Маслова Екатерина, ссыльнопоселенка, — выкрикнул из-за перегородки писарь. — По делу о проживании в городе. К полицмейстеру.
Она закрыла книжку, сунула её за пазуху, встала и пошла к двери. Прошла мимо Чехова совсем близко. От неё пахло дымом, болотом и мылом.
Чехов посмотрел ей вслед. Потом достал из кармана записную книжку, карандаш и, стоя в душной приёмной томской полиции, записал своим мелким, быстрым почерком:
«Поселенка в полиции. Худое лицо, глаза. Читает Лаврова. Посмотрела на меня, как барышник на лошадь. Князь Н. полагает, что спас её. Она полагает иначе. Чем кончится? — Ничем хорошим. — Сюжет: он думает, что воскресил её, а она воскресла сама и пришла за ним. Не для меня. Для Достоевского. Или для какого-нибудь молодого декадента лет через десять».
Подумав, приписал внизу:
«В Томске нет хорошеньких женщин. Неправда: одна есть. Но лучше бы её не было».
И закрыл книжку.
Через два дня он уехал дальше, на восток, по тракту, в купленном тарантасе. Нехлюдов не вышел его проводить: он был нездоров.
Рукопись помощника полицмейстера Чехов оставил в номере, на столе. Нераскрытой.
0.8. Тот берег
Черёмуха зацвела в одну ночь.
Вечером ещё стояли голые кусты вдоль Умки, серые, корявые, а утром весь берег был белый, будто снова выпал снег. Но это был не снег. Снег не пахнет. А черёмуха пахла так, что кружилась голова: густо, сладко, горько, до тошноты, до слёз. Запах полз через поле, через бор, через болото, входил в избу, в волосы, в платье, в постель. От него нельзя было спрятаться, как нельзя спрятаться от собственной крови.
И вместе с черёмухой пришли комары.
Они поднялись из болота тучами, звенящими, серыми, неисчислимыми. Они висели над водой, над кочками, над мёртвыми стволами, и звон их не умолкал ни днём, ни ночью — тонкий, ровный, бесконечный, как звон в ушах у больного. Они впивались в шею, в руки, в лицо. Они пили кровь.
Маслова сидела на крыльце, в дыму от гнилушек, которые жгла от комаров, и смотрела на белую черёмуху у реки. И думала, что весь этот мир — болото, комары, черёмуха, Кафтан, — весь он живёт одним: пить кровь и цвести. Пить и цвести. И больше ничего.
Ночи стали светлые.
Не белые, как, говорят, в Петербурге, но короткие и прозрачные, с долгой зарёй, которая не гасла, а только тускнела, переходя из вечерней в утреннюю. В такие ночи она не могла спать.
Она лежала на лавке, где раньше лежал он, и смотрела в маленькое окно, в котором стояло серое светлое небо. Комары звенели за стеклом. Черёмуха пахла. И тело её не давало ей покоя.
Она знала это чувство. Она знала его лучше, чем кто-либо в Кафтане, лучше, чем попадья, чем бабы у колодца, чем отец Никандр с его маленькими глазками. Она знала тело так, как знает инструмент мастер. И её тело просило.
С января у неё не было мужчины. Пять месяцев. Для другой женщины — ничто. Для бабы из Кафтана, у которой муж на прииске, — обычное дело. Но её тело было другое. Её тело десять лет знало мужчин каждую ночь — не любило, не хотело, а знало, как знает руки поденщица. Потом тюрьма. Потом этап, где она была с политическими и была чиста, как никогда в жизни. Потом он — осень, зима, — и тело в первый раз узнало, что такое не работа, а другое. И вот теперь — ничего. Пустота. И черёмуха.
Она лежала и думала о Сеченове.
Рефлексы головного мозга. Раздражение — и ответ. Всякое раздражение требует ответа, иначе нервная сила накапливается и ищет выхода. Это не грех. Греха нет. Это физиология. Это наука. Голод — тоже раздражение, и никто не называет голод грехом. Жажда. Холод. Так почему это — грех?
Она засмеялась в темноте. Отец Никандр назвал бы это блудной страстью. Нехлюдов — плотской похотью. Граф в своей «Сонате» — свиным состоянием. А она называла это просто: голод. Голод тела. Такой же, как голод желудка.
И она подумала ещё — и эта мысль была новой, холодной и ясной, как родниковая вода:



