Князь революции: аристократ против империи

- -
- 100%
- +
Отца и мачеху заставали за утренним кофе.
— Bonjour, mon cher papa.
— Bonjour, ma chère maman.
Мальчики целовали руки. Пулэн выделывал сложный элегантный пируэт:
— Bonjour, monsieur le prince. Bonjour, madame la princesse.
И все трое поднимались наверх. Церемония повторялась каждое утро, и Петя через много лет мог воспроизвести пируэт Пулэна с точностью до поворота каблука.
Наверху Пулэн снимал фрак, облачался в халат, надевал кожаную шапочку, погружался в кресло и говорил: «Скажите урок». Урок полагалось сказывать наизусть — от места, отмеченного ногтем, до другого места, отмеченного ногтем. Грамматика Ноэля и Шапсаля, памятная не одному поколению русских детей, начиналась вопросом: «Что такое грамматика?» — и с ней дело шло. Но учебник истории открывался предисловием о пользе этой науки. «Государь находит в истории примеры великодушия… Полководец изучает по ней благородное искусство ратного дела…» Всё шло гладко, пока не доходило до юриспруденции. «Юрисконсульт находит в истории…» — и что именно находит юрисконсульт, они так и не могли запомнить. Само слово стояло поперёк горла.
— À genoux, gros pouff! — кричал Пулэн Пете, что значило «на колени, толстячок». — À genoux, grand dada! — Саше, «на колени, лошадка».
Мальчики становились на колени и обливались слезами над юрисконсультом. Римлян они к тому времени уже выучили, бросали, «как Бренн», палки на чашки весов, когда Ульяна отвешивала на кухне рис, и, подражая Курцию, ради спасения отечества прыгали со стола в бездну. Но Пулэн всё возвращал их к предисловию. Немудрено, что оба брата на всю жизнь сохранили отвращение к юриспруденции.
В географии им повезло: первые двадцать страниц в книжке были вырваны — вероятно, благонравным Серёжей Загоскиным — и уроки начинались прямо со слов «Из рек, орошающих Францию…».
Колени были не самым худшим. На высоком шкафу в классной лежала розга. Когда надежды на предисловие или на диалоги о добродетели больше не оставалось, Пулэн доставал её, хватал одного из мальчиков, зажимал голову под левой рукой и начинал хлестать. Мальчик вырывался, Пулэн поворачивался за ним, и по комнате под мерный свист розги шёл отчаянный вальс.
Эти вальсы доводили до отчаяния сестру Лену. Она вышла из Екатерининского института и жила теперь внизу, как раз под классной. Однажды, услышав над головой плач, она не выдержала, бросилась в кабинет к отцу и, плача, стала кричать, что он отдал братьев мачехе, а та сдала их на произвол отставного французского барабанщика.
— Конечно, здесь некому заступиться за них! Но я не могу видеть, как барабанщик обращается с моими братьями!
Отец, захваченный врасплох, смешался, начал было бранить Лену и кончил тем, что похвалил её за любовь к братьям. После этого вальс стал повторяться всё реже. Розга ещё долго лежала на шкафу. Пулэн иногда снимал её и, поднося к носам, выкрикивал: «Nuque! Nuque!» — а потом она осталась только для обучения Трезора правилам благопристойности.
Покончив с уроками, Пулэн в одну минуту превращался из свирепого педагога в весёлого товарища. Он водил их гулять и рассказывал без конца. Дальше первых страниц синтаксиса они с ним так и не ушли, но очень скоро стали говорить по-французски свободно и даже думать по-французски. Писать правильно научились по его диктовке: он продиктовал им полкниги мифологии и исправлял ошибки по книге, никогда не объясняя, почему пишется так, а не иначе.
После обеда приходил Смирнов. Студент учил грамматике, арифметике и каждый день диктовал по странице из русской истории. Так, незаметно, они научились правильно писать и по-русски.
Лучшим днём было воскресенье.
По воскресеньям отец, мачеха и все взрослые уезжали обедать к генеральше Тимофеевой, жене того самого «корпусного». Иногда в этот день отпускали и Пулэна со Смирновым, и мальчики оставались на одну Ульяну. Наскоро пообедав, они бежали в парадную залу, и туда скоро сходилась молодёжь из девичьей. Затевали жмурки, коршуна, горелки. Потом появлялся мастер на все руки Тихон со скрипкой.
Начиналась пляска. Не та скучная мерная пляска под команду танцмейстера-француза «на резиновых ножках», которой их учили по программе воспитания, а настоящая, живая. Пар двадцать кружилось по зале, и это было только вступление. Потом Тихон отдавал скрипку кому-нибудь из стариков, выходил на середину, и скрипка заводила казачка.
Тихон плясал так, что в дверях залы показывались повара и даже кучера. Он выворачивал ногами фигуры, которых не было ни в одном учебнике танцев, падал вприсядку, вскакивал, бил ладонью по голенищу, и вся дворня хлопала в такт.
— Это что за танец? — спросил однажды Петя у Ульяны, задыхаясь, сам весь красный от беготни.
— Казачок. Казацкий, стало быть. Малороссийский.
— Мамин?
Ульяна посмотрела на него, как смотрела всегда, когда он говорил о матери.
— Мамин, — сказала она. — Барыня, бывало, как увидит, так и сама бы пошла.
Петя вылез на середину залы. Ноги его не слушались, он путался, падал, вскакивал. Дворня хохотала, но по-доброму. Тихон, не переставая плясать, подхватил его под руки и прошёл с ним круг. Саша плясать не стал — он был старше, ему было стыдно. Он стоял у стены и смотрел на брата.
Наверх в такие воскресенья их загоняли только к самому возвращению кареты. Ульяна потом долго приглаживала им волосы мокрой щёткой, чтобы мачеха ничего не заметила.
Каждую весну дом снимался с места.
Ещё зимой отец садился за стол и писал приказ бурмистру своего села Никольского Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене: как только установится санный путь, отправить в Москву двадцать пять крестьянских подвод с овсом, пшеницей, рожью, с мороженой птицей. Москва кормилась деревней. А весной деревня принимала Москву обратно.
Сначала уходил пешком обоз дворни — сорок с лишним человек, с узлами, с подводами, за двести тридцать вёрст. Потом, через несколько дней, трогалась семья. Из сарая выкатывали огромную старую карету. Отец каждый год говорил одно и то же:
— Это твоей покойной матери я купил эту карету в Варшаве, варшавской работы.
В карету набивались мачеха, Лена, маленькая Полинька, мачехины сёстры и горничная Аксинья, шесть или семь человек. За каретой шла коляска, в которую лезли Пулэн, Смирнов и мальчики. Отцовский тарантас обыкновенно оставался во дворе: князь всегда находил причину задержаться в Москве ещё на несколько дней.
— Умоляю тебя, Alexis, не ходи в клуб, — шептала мачеха на прощание.
Ехали пять дней, не спеша. Двадцать вёрст утром, до жары, двадцать после полудня. Где начинался спуск или подъём, экипажи шли шагом, мальчики выскакивали и шли пешком, забегали в лес за земляникой, обгоняли богомольцев и всякий пеший люд, бредущий из деревни в деревню. На постоялых дворах сначала посылали на разведку Тихона, и, только сторговавшись о цене овса и сена, въезжали в просторный топкий двор.
— Ты уж, любезнейший, должен уважать княгиню, всякий год к тебе заезжаю, — уверяла мачеха хозяина.
— Известно, матушка, вашего сиятельства как не уважать, — уверял в свою очередь дворник, и торговались до тошноты.
Повар Андрей покупал курицу, варил суп, на столе появлялся самовар и большие кринки цельного молока. Мальчики бегали по двору, где всё было новое: свиньи, увязшие по уши в жидкой грязи, телята, утопающие в навозе куры, деревенские ребятишки, с которыми играть не позволяли. Ночью на полу стелили свежее сено, покрывали простынями и шалями, и весь кочующий табор засыпал.
В Малоярославце ночевали всегда, и всегда Пулэн вёл мальчиков на поле сражения.
Он рассказывал так подробно, будто сам был тут в двенадцатом году. Вот здесь русские пытались задержать Наполеона, отступавшего из Москвы, и великая армия опрокинула их и прорвалась сквозь линии. Вон там левое крыло опрокинуло русскую пехоту. А вот здесь сам император повёл старую гвардию против центра Кутузова и покрыл себя неувядаемой славой.
— А тут, — Пулэн махнул тростью в сторону дальнего холма, — тут казаки пробовали обойти нас. Les cosaques! — Он произнёс это с уважением и неприязнью одновременно, как говорят о противнике, которого боялись. — Они налетали, как ветер, и исчезали, как ветер. Но маршал Даву их разбил и гнал вон до того холма.
— Какие казаки? — спросил Петя. — Запорожские?
Пулэн посмотрел на него удивлённо.
— Запорожских тогда уже не было, mon petit. Донские. Но все казаки одинаковы. Дикие люди. Никакой дисциплины. Каждый воюет как хочет.
— А побеждают? — спросил Саша.
Пулэн помолчал, глядя на холм.
— Иногда, — неохотно признал он. — Иногда побеждают.
Однажды поехали по старой Калужской дороге и остановились в Тарутине. Здесь Пулэн был не так красноречив. Здесь, после кровавой битвы, Наполеону, собиравшемуся идти на юг, пришлось повернуть обратно на Смоленск по разорённой дороге. По словам Пулэна выходило, что всё это случилось только оттого, что императора обманули маршалы. Иначе он пошёл бы на Киев и Одессу, и его знамёна развевались бы над Чёрным морем.
За Калугой большая дорога была невероятной ширины, обсажена двумя рядами берёз и совершенно ужасна. В гору, под гору, а под горой в любую погоду стояла топь из жидкой красной глины. Был, конечно, и мостик, но на него никто не отваживался въезжать: и ямские тройки, и тяжёлые господские экипажи всегда объезжали мост, высаживали пассажиров и с криком и гиканьем въезжали прямо в топь.
По этой дороге тянулись чумацкие обозы.
Петя увидел их впервые в ту весну, когда ему было девять лет. Навстречу, медленно, со скрипом немазаных колёс, шли длинные возы, запряжённые серыми круторогими волами. Возы были гружены солью, и соль белела сквозь рогожи. Рядом с волами шли люди в холщовых рубахах и холщовых штанах, вымазанных дёгтем до черноты, в широких соломенных брылях, с длинными кнутами. Шли не торопясь, и никто ими не командовал. Волы шли так же, как люди, будто им тоже некуда было спешить.
Дворня, обгонявшая обоз, оживилась. Это было у них любимое дорожное развлечение.
— Эй, хохол! — закричал кто-то из молодых лакеев с подводы. — Чи хохол мазепа ваксу съел?
— Мазепа! — подхватили с другой подводы. — Хохол-мазепа!
Чумаки отвечали, не оборачиваясь, руганью, густой и непонятной. Дворня хохотала.
Петя стоял у колеса застрявшей коляски и смотрел. Ему стало жарко и стыдно, он сам не понимал отчего. Потом понял. Хохлушкой Ульяна называла его мать. Хохлацкими — отец называл песни, которые мать пела. Эти люди, над которыми смеялась дворня, были мамины.
Один из чумаков, старик с седыми усами, свисавшими ниже подбородка, остановился у воза поправить ярмо. Петя подошёл. Пулэн был занят коляской, Смирнов ушёл вперёд, никто не смотрел.
— Дедушка, — сказал Петя, — а вы откуда?
Старик поднял на него глаза — светлые, выцветшие, спокойные — и оглядел с головы до ног: курточку, панамку, начищенные башмаки.
— З-під Полтави, паничу.
— А куда соль везёте?
— До Калуги, а там як Бог дасть.
— А кто у вас главный? Барин?
Старик усмехнулся в усы.
— Нема в нас пана. Отаман.
— Кто его назначил?
— Хто ж його призначить? Самі обрали. Зібралась валка, порадились, обрали. Шлях довгий, без отамана не можна. А як не до вподоби буде — на другий рік іншого оберемо.
Петя смотрел на него во все глаза. Это было как в бабушкиной сказке про Сечь. Только старик был живой, пах дёгтем и потом, и волы его жевали жвачку в двух шагах.
— А мою маму звали Сулима, — вдруг сказал он. — Она тоже была… оттуда.
Старик помолчал и, кажется, в первый раз посмотрел на него внимательно.
— Сулима, — повторил он. — Чув. Козацький рід. Давній. — И, затянув ремень на ярме, добавил что-то, чего Петя не понял, но запомнил по звуку: — Ну то й рости, козаче. Тільки не будь паном.
Сзади закричали: коляску вытащили, звали садиться. Петя побежал. Когда он оглянулся, обоз уже уходил вниз, к топи, и старик шёл рядом с волами, не оборачиваясь. Кто-то из чумаков в хвосте затянул песню, протяжную, без конца, и ветер донёс несколько слов:
Ой, чумаче, чумаче, Життя твоє собаче…
— Что ты там делал? — строго спросил Пулэн.
— Ничего, — сказал Петя. — Спрашивал, куда соль везут.
Вечером на постоялом дворе он пересказал всё Саше шёпотом, лёжа на сене. Саша выслушал и долго молчал.
— Валка — это артель, — сказал он наконец. Он прочёл это слово где-то в книжке. — У них артель. Они сами себе отаман.
— Сами себе, — повторил Петя, засыпая. — А мы?
Саша не ответил.
За Калугой начинался огромный сосновый бор. Семь вёрст до перевоза через Угру дорога шла по сыпучим пескам, лошади и экипажи вязли чуть не по ступицу, и эти семь вёрст все шли пешком.
Все шли врассыпную, а Петя любил уходить один, далеко вперёд. Вековые сосны надвигались со всех сторон, рыжие стволы уходили в небо, под ногами пружинила хвоя. Где-нибудь в ложбине из-под корней бил ключ холодной воды, и над ним кто-то оставил для прохожих берестяной ковшик на расщеплённой палке. Петя пил ледяную воду и шёл дальше, один, пока не выбирался из бора и пока экипажи не нагоняли его на лучшей дороге.
Он не умел бы тогда сказать, что с ним происходит в этом лесу. Он чувствовал только, что лес живёт своей огромной жизнью, которой нет до него никакого дела, и что жизнь эта бесконечна. Через много лет он поймёт, что именно здесь, на семи верстах калужского песка, началась его любовь к природе.
За бором был перевоз через Угру на пароме и дорога в гору, к деревне, такой нищей, какой он не видел нигде.
— Удельные, — объяснили ему. Это значило, что деревня принадлежала не помещику, а царской фамилии.
Никольское стояло на высоком берегу Серены. Высокие известняковые холмы спускались к реке оврагами, за рекой расстилались заливные луга, темнели леса, а с вершины холмов можно было насчитать сразу не меньше семи церквей. С балкона главного дома видны были остатки земляной Серенской крепости, где русские когда-то отсиживались от татар, и за ними — жёлтое море хлебов до самого горизонта.
Мальчики с Пулэном жили во флигеле. Отца летом не было: он всё время ездил по смотрам своего округа внутренней стражи и являлся в Никольское к августу, ко дню своего рождения. Мачеха, особенно с тех пор как у неё родилась дочь Полина, на пасынков почти не обращала внимания. Пулэн купался с ними, увлекался грибами, охотился за дроздами и даже за воробьями, и старался выбить из них страх темноты. Клал под скамейку в дальнем конце сада свой неразлучный складной нож со штопором и, когда стемнеет, посылал за ним. Однажды он на их глазах стал героем: вытащил из реки тонувшего Сашу.
В одной из деревень, где был вырыт большой пруд с золотыми карасями, жила Петина кормилица Василиса. Семья её была из беднейших: муж, мальчонка-помощник и девочка, молочная сестра Пети. Василиса была раскольница. Когда Петя приходил, она накрывала стол белоснежной скатертью — чистота у раскольников была почти религией, — ставила сливки, яйца, мёд, яблоки на сверкающих деревянных тарелках и говорила с ним, как с родным сыном. Больше угостить было нечем. Но он уходил от неё с таким чувством, будто его накормили досыта.
Зимой, когда с подводами из Никольского приезжали мужики, кто-нибудь из слуг украдкой пробирался в классную: «Князинька, бегите в переднюю, гостинцы привезли от кормилицы». Бородатый мужик вручал узелок в пёстром ситцевом платке — ржаные лепёшки, полдюжины крутых яиц, несколько яблок. «Уж не замёрзли ли яблоки? Всю дорогу за пазухой держал». Петя краснел и бормотал: «Скажи Василисе, что я её целую». Платок полагалось вернуть — его хотели взять обратно. Петя аккуратно складывал поношенный платок и мучился, что ему нечего послать Василисе, кроме этих слов.
Княжеский титул в доме Кропоткиных произносили к месту и не к месту, по всякому поводу. «Князь велел», «князь не любит», «княжеская карета», «князья Кропоткины не плачут». Пулэн, сам когда-то воевавший за империю, рождённую из революции, по-видимому, начинал от этого раздражаться.
Революции он вообще не любил. Он выписывал старые номера орлеанистского журнала «Illustration» от приятеля-француза, красильщика с Арбата, и мальчики знали все картинки наизусть. Долго потом революция представлялась Пете не иначе как Смертью верхом на коне, с красным флагом в одной руке и с косой в другой — так она была нарисована в номере про сорок восьмой год. Но однажды в ненастный день, когда за окном флигеля лило и в саду всё раскисло, Пулэн, наслушавшись за обедом «князя» и «княгини», вдруг стал рассказывать о другой революции, о той, большой, восемьдесят девятого года.
Подробностей Петя потом не помнил. Запомнилось одно.
— Тогда, — говорил Пулэн, раскуривая трубку, — многие знатные господа сами отказались от своих титулов. Граф Мирабо, например. Знаменитый граф Мирабо. Он сказал: я больше не граф, я гражданин. И чтобы показать всем, как он презирает эти аристократические претензии, он открыл мастерскую. Портняжную. И повесил над дверью вывеску: «Портной Мирабо».
— Настоящую? — спросил Петя.
— Настоящую. Большими буквами. — Пулэн показал руками. — Tailleur Mirabeau.
Правда это или нет, Пулэн не знал, и Петя никогда потом этого не проверял. Ему было всё равно. Он лежал в ту ночь без сна и думал, какое ремесло выбрал бы он сам, чтобы повесить вывеску: «Таких-то дел мастер Кропоткин». Сапожник? Столяр? Часовщик? Он перебирал ремёсла, как другие мальчики перебирают чины, и ни одно не казалось ему недостойным. Недостойным казалось другое — то, что у него уже есть, ничем не заслуженное, и что все вокруг произносят с поклоном.
Отец не был жестоким помещиком. Слуги и мужики даже считали его хорошим барином. Это Петя понял только потом, когда узнал, что делалось в других усадьбах.
Пятьдесят человек прислуги в Москве и около шестидесяти в деревне не считалось тогда чем-то особенным. Был свой оркестр — дворовые, которые днём служили лакеями, кучерами, поварами, а вечером брали в руки скрипки, флейты, тромбоны. Их так и звали по инструментам: «скрипка», «тромбон». Настройщик Макар был одновременно помощником дворецкого и играл на флейте.
Гроза начиналась обыкновенно с пустяка.
В тот день Макар разбил несколько тарелок. Мачеха утром сказала об этом отцу. Отец потребовал Ульяну и счета. Голос его гремел на весь дом.
— Фрол, позови княгиню! — И когда мачеха вошла: — И ты заодно с хамовым отродьем! Ты заступаешься за них!
Отец сел проверять счета и вспомнил о сене. Фрола послали перевешивать сено, мачехе велели присутствовать при взвешивании. Выходило, что исчезло много пудов. Потом выходило, что сена больше, чем следует, и тогда отец набросился на кучера за то, что тот недодаёт лошадям корма. Кучер клялся всеми святыми, Фрол призывал в свидетельницы Богородицу. Отец ударил кучера. Тот твердил одно: «Ваше сиятельство изволили ошибиться». Отец кричал, что хамово отродье заслуживает всяческого наказания.
Потом позвали Макара и высчитали ему все прегрешения: на прошлой неделе напился, вчера, наверное, был пьян тоже, потому и разбил тарелки.
И вдруг — тишина. Отец сел за стол и написал записку.
— Послать Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог.
Дом оцепенел.
Пробило четыре, все сошли к обеду. За столом сидело десять человек, за каждым стулом стоял лакей — «скрипка» или «тромбон» — с чистой тарелкой в левой руке. Никто не дотронулся до супа. Макара не было.
— Где Макар? — спросила мачеха. — Позвать его.
Макар не являлся. Приказ повторили. Наконец он вошёл — бледный, с искажённым лицом, с опущенными глазами — и встал на своё место за стулом. Отец смотрел в тарелку. Мачеха, видя, что никто не ест, решила оживить детей.
— Не находите ли вы, дети, — сказала она по-французски, — что суп сегодня превосходный?
Петю душили слёзы. Он не помнил, как досидел до конца обеда. Как только встали из-за стола, он выбежал, догнал Макара в тёмном коридоре, у поворота к людской, схватил его руку и хотел поцеловать.
Макар вырвал руку. Он посмотрел на мальчика сверху — не зло, а устало и как будто с вопросом.
— Оставь меня. Небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?
— Нет! — закричал Петя. — Нет, никогда!
Макар ничего не ответил и ушёл в людскую. Петя остался в коридоре один. Он стоял в темноте и повторял про себя «нет, никогда», как клятву, хотя никто её не слышал.
Сечь крепостных было тогда делом обыкновенным и входило в обязанности полиции и пожарных. Об этом говорили спокойно, за обедом, как о погоде.
Были истории и страшнее.
Портной Андрей полюбил девушку, принадлежавшую соседнему помещику. Он надеялся, что отец отпустит его на оброк, что, работая усердно, он накопит денег и выкупит её на волю. Женись он на ней так, она стала бы крепостной Кропоткиных. Андрей знал, что ему могут приказать жениться на одной из своих горничных, и заранее покумился с ней: кумовьям по закону венчаться было нельзя. Дворовые часто так спасались от свадеб по приказу. Случилось как раз то, чего они боялись. Их позвали в кабинет и велели венчаться.
— Мы всегда рады исполнить вашу волю, — ответили они, — да мы несколько недель тому назад вместе крестили.
Андрей сказал и о своём намерении. Кончилось тем, что его сдали в солдаты.
Солдатская служба тогда продолжалась двадцать пять лет. Стать солдатом значило навсегда оторваться от родной деревни и попасть во власть командира вроде генерала Тимофеева. Когда кого-нибудь из дворовых сдавали в рекруты, его заковывали и держали в конторе под караулом, чтобы он не наложил на себя руки. Потом к дверям конторы подъезжала телега. Сдаваемого выводили, вся дворня собиралась вокруг. Он кланялся всем в пояс и просил простить вольные и невольные прегрешения, а мать и родственницы голосили, как по покойнику: «На кого ты нас покинул? Кто порадеет о нас на чужой сторонке?..»
Горничная Поля, Пелагея, в детстве была отдана в магазин и выучилась тончайшему вышиванию. В Никольском её пяльцы стояли в комнате Лены, и Поля по манерам и разговору скорее походила на барышню, чем на горничную. Когда стало видно, что у неё будет ребёнок, мачеха закричала: «Не хочу больше иметь в доме эту тварь!» Слёзы Лены не помогли. Поле обрезали косы и сослали на скотный двор, а так как она в то время вышивала удивительную юбку, то докончить её велели там же, в грязной избе, у крошечного оконца. Поля докончила юбку и вышила ещё много другого, надеясь на прощение. Прощения не было. Отец ребёнка, дворовый соседа, просил позволения жениться, но выкупить её ему было не на что. «Дворянские манеры» Поли сочли отягчающим обстоятельством. Её выдали силой за Фильку Косолапого, маленького форейтора, которому в детстве лошадь разбила лицо и искалечила ноги, и обоих отправили на крестьянскую работу в рязанскую деревню.
Был ещё Герасим Круглов. Отец, гордясь собой, отдал способного мальчика из крестьян в Московское земледельческое училище. Круглов кончил его с золотой медалью. Директор умолял отца дать Круглову вольную и пустить в университет, куда крепостных не принимали.
— Круглов, наверное, будет замечательным человеком, — говорил директор. — Быть может, гордостью России. Вам будет принадлежать честь…
— Он мне надобен в моей деревне, — отвечал отец.
В деревне Круглов снял план имения, после чего ему велели сидеть в лакейской и стоять с тарелкой за обедом. Мачеха находила особое удовольствие его унижать. Однажды осенью ветер распахнул ворота. Мачеха увидела проходившего Круглова.
— Гараська, ступай, запри ворота!
Это была последняя капля.
— На то у вас есть дворник, — ответил Круглов и пошёл своей дорогой.
Мачеха вбежала в кабинет в слезах: «Ваши люди оскорбляют меня в вашем доме!» Круглова тут же заковали и посадили под караул, чтобы сдать в солдаты. Прощание с ним стариков родителей Петя потом всю жизнь вспоминал как одну из самых тяжёлых сцен, которые ему пришлось видеть.
Тогда ему казалось, что Круглов пропал навсегда. Он не знал ещё, что Круглова ждала другая судьба и что через несколько лет сама мачеха поедет к «Гараське» на поклон.
Человеческие чувства в крепостных не признавались и даже не подозревались. Когда несколько лет спустя Тургенев напечатал «Муму», многие читательницы, рыдавшие над французскими романами, искренне изумлялись: «Неужели крепостные любят совсем как мы?»
Петя не изумлялся. Он вырос в людской.
В тёмном коридоре чья-то рука всё так же ласково касалась его головы. Ульяна всё так же крестила на ночь. А в Никольском, проходя мимо скотного двора, он иногда видел в маленьком оконце склонённую над пяльцами голову с коротко остриженными волосами и шёл дальше быстрее, потому что не знал, что сказать.
В 1853 году Пулэну дали отставку. Петя к тому времени уже учился в Первой московской гимназии на Пречистенке, а Сашу отдали в кадетский корпус в Лефортово, за семь вёрст от дома. Главным человеком для Пети теперь стал Смирнов. Студент водил его по Москве и показывал дом на Никитском бульваре, где недавно умер Гоголь, дом, где жил Герцен, давал читать то, чего Пулэн не давал. От Смирнова, от русских книг, от всего, что тогда носилось в воздухе, Пулэнова история о Мирабо проросла.



