Князь революции: аристократ против империи

- -
- 100%
- +
Петя начал писать повести. Ему шёл двенадцатый год. На первой же рукописи, старательно, круглым детским почерком, он вывел: «П. Кропоткин». Без титула.
Так он подписывался и потом, на военной службе, несмотря на замечания начальства.
Мальчику шёл тринадцатый год, когда умер император Николай.
Поздно вечером 18 февраля 1855 года по домам ходили городовые и разносили бюллетени: государь болен, население приглашается в церкви молиться о его выздоровлении. Царь к тому времени уже умер — Петербург был соединён с Москвой телеграфом, и власти знали. Но о болезни до последней минуты не было сказано ни слова, и начальство сочло нужным подготовить народ постепенно.
Все пошли в церковь и молились очень усердно. На другой день, в субботу, повторилось то же. Даже в воскресенье утром вышли бюллетени о состоянии здоровья. Только в полдень слуги, вернувшиеся со Смоленского рынка, принесли весть, что государь скончался.
Ужас охватил дом и соседние дома. Передавали, что народ на базаре держит себя подозрительно — не только не выражает сожаления, но говорит опасное. Взрослые разговаривали шёпотом, мачеха то и дело твердила по-французски:
— Ah, ne parlez pas devant les gens! Не говорите при людях!
Петя прошёл через столовую, через буфетную, спустился по чёрной лестнице. Внизу, у двери в людскую, он остановился. Из-за двери доносился шёпот, быстрый, оживлённый, совсем не похожий на шёпот господ наверху. Говорили несколько голосов сразу, и одно слово повторялось чаще других.
— …воля, говорят, теперь будет…
— …молодой-то, сказывают, не такой…
— …тише ты!..
Он узнал голос Макара. Потом голос Фрола, осторожный, старческий: «Не нашего ума дело». И снова Макара, громче: «А чьего же, Фрол Фадеич? Чьего, как не нашего?»
Петя стоял за дверью и не входил. Он вдруг понял, что если войдёт, они замолчат. При нём, при княжиче, — замолчат. Он был для них оттуда, сверху, где говорят «не при людях».
Он постоял ещё и тихо поднялся обратно.
Летом в Никольском дважды в неделю гоняли нарочного в уездный город за «Московскими ведомостями». Когда тот возвращался, газеты выхватывали у него из рук раньше, чем он успевал слезть с лошади, и Лена читала их всем вслух. Новости тут же уходили в людскую, оттуда в кухню, в контору, к священнику, к крестьянам. Следили за Севастополем, за каждым аршином разрушенных бастионов. Когда пришло донесение о сдаче Севастополя, о страшных потерях последних трёх дней, плакали все — господа и слуги, в доме и в людской. Ходили как потерявшие близкого человека.
О смерти Николая не плакал никто. Ни в доме, ни у соседей.

Глава 3. Временник
Москва, Никольское, 1852–1857
Осенью 1852 года Сашу отдали в Первый московский кадетский корпус, в Лефортово.
До корпуса от Старой Конюшенной было вёрст семь. Лошадей в доме держали десяток, но всегда как-то выходило, что в ту субботу, когда следовало послать сани за братом, все лошади оказывались в разгоне. Мачеха пожимала плечами: что же делать, у князя смотр, у княгини визиты, кучер болен. Саша приезжал домой на Рождество, на Пасху и изредка в воскресенье, если кто-нибудь из знакомых ехал в ту сторону и соглашался его захватить.
Петя остался один.
Это было непривычно и страшно. С тех пор как он себя помнил, рядом всегда был Саша: в одной детской, во флигеле у мадам Бурман, за одним столом у Пулэна, на одних коленях. Саша был на шестнадцать месяцев старше, выше, сильнее и знал больше. Саша первым выучил наизусть Пушкина и первым начал писать стихи. Саша объяснял, почему горит свеча и отчего бывает гроза. Без Саши в доме стало тихо и пусто, как бывает в комнате, откуда вынесли рояль.
Пулэну в том же году дали отставку. Вместо него на одну зиму взяли учителя-немца, Карла Ивановича, одного из тех идеалистов, что нередко встречались тогда среди немцев. Карл Иванович читал вслух Шиллера, наивно и восторженно, размахивая рукой, и голос его дрожал на «Разбойниках». Петя слушал, раскрыв рот. Через год Карл Иванович ушёл, и больше о нём никто ничего не слышал.
Осенью 1853 года Петю отдали в Первую московскую гимназию на Пречистенке, почти рядом с домом. Приняли сразу в третий класс. Ему было одиннадцать лет, и вокруг сидели мальчики на два, на три года старше.
Учили бессмысленно. Геометрию преподавал некто Невенгловский, шутливо-грубый с учениками. Он чертил на доске фигуры, которых никто не понимал, и класс заучивал теоремы Эвклида наизусть по книжке. Пете Невенгловский почему-то ставил пятёрки. Через четыре года, когда в Пажеском корпусе он снова сел за геометрию, всё, с самых первых определений, оказалось для него совершенно новым.
Русский язык вёл Магницкий, гроза всего класса. Пете он ставил пятёрки за сочинения до самого экзамена, а на экзамене Петя жестоко срезался на каких-то деепричастиях и получил двойку.
С историей было ещё хуже. В класс вносили доску, разграфлённую на квадратики, — сто квадратиков на столетие, по квадратику на год. В квадратиках стояли значки: кружочки, палочки, крестики. Учитель брал трость, тыкал в палочку и грозно спрашивал: «Григорьев, это что?» Палочка значила вступление на престол, кружочек — войну. Отвечать надо было сразу, и все путали века, перевирали войны, и единицы с двойками так и сыпались в журнал. У Пети по истории весь год стояла двойка.
На экзамене ему достались царствование Александра Первого и двенадцатый год.
Он встал и заговорил. О Малоярославце и о Тарутине. О старой гвардии, идущей на центр Кутузова, об императоре, обманутом маршалами, о казаках, налетающих, как ветер. Он рассказывал так, как рассказывал Пулэн на поле боя, — подробно, с жестами, вот здесь, а вон там. Экзаменаторы переглянулись. Один отложил перо. Когда Петя кончил, ему единогласно поставили «пять», да ещё с плюсом, уничтожив все следы годовых двоек.
Пулэн, сам того не зная, отомстил гимназии за «юрисконсульта».
Лучшее, что Петя вынес из гимназии, сделано было не на уроке. Вместе с другом Николаевым они сочинили «Географию нашей гимназии» — целый курс, с картами и планами. Третий класс описывался в ней так: «С юга он омывается морем — Пречистенкой, на востоке граничит с государством второклассников, а с запада прилегает к обширному государству четвероклассников, говорящих на чужестранном языке, именуемом латынью». Описывалась «поверхность» класса: гора — кафедра, вулкан — классная доска, долины между партами и их обитатели, смирные на первой скамье и всё более буйные по мере удаления от главного залива, куда приплывали чужестранцы, сиречь учителя, несущие страх и смятение. Была и история страны: как один чужестранец был свергнут с трона вместе с самим троном злокозненным обществом горных стрелков, которые прорыли канал между горой-кафедрой и стеной — попросту отодвинули кафедру от стены, — так что чужестранец, усевшись, по обычаю, на трон, полетел на землю и стукнулся головой.
«Казённую» географию он тоже любил и чертил карты тщательно. Учитель задавал копировать их из атласа. Пете этого было мало. Вдвоём со Смирновым они построили настоящую градусную сетку и по ней нарисовали Англию, со всеми графствами, раскрашенными в разные цвета. Петя поднёс карту учителю, как подарок. Учитель рассердился и поставил двойку — за излишнее усердие.
Научился он в гимназии очень немногому. Но эта единственная зима среди чужих, старших мальчиков что-то в нём сдвинула. С весны 1854 года, с одиннадцати с половиной лет, он начал помнить всё подряд, год за годом, лица, голоса, манеры. До этого были отдельные картинки с большими провалами между ними — желе у постели, крендельки в шапке, Макар в коридоре. Теперь жизнь потекла сплошной лентой.
Главным человеком в эти годы был Николай Павлович Смирнов.
Он кончил университет — вторым кандидатом, сразу после Чичерина, — и поступил писцом в Гражданскую палату на семь рублей в месяц. Утро он проводил в палате, а после обеда приходил к Пете. В нём было всё, чего не было ни у Пулэна, ни у отца: развитой литературный вкус, благоговение перед книгами и тихая, упрямая нелюбовь к николаевским порядкам, которую он не высказывал вслух, но которую Петя чувствовал в каждом его слове.
В те годы многое из лучшего, что было написано по-русски, нельзя было напечатать. Вторую часть «Мёртвых душ» не пропустили вовсе, первую запретили издавать вторично. В «Горе от ума» полковника Скалозуба цензура переделала в «господина Скалозуба», потому что выставить полковника в смешном виде значило оскорбить армию. Стихи Пушкина, Лермонтова, Рылеева ходили в списках. Смирнов переписывал их для себя и для приятелей, а Петя помогал.
Однажды вечером Смирнов дал ему переписать набело тетрадку, на которой не было ни заглавия, ни имени автора.
— Это Рылеев, — сказал он, понизив голос, хотя в комнате никого не было. — Тот, которого повесили. Двадцать пятого года. Только смотри, никому.
Петя знал, что был какой-то двадцать пятый год, о котором дома не говорили. Знал, что были люди, которых повесили. Больше не знал ничего.
Тетрадка оказалась поэмой о казаке. Казака звали Наливайко. Он поднял Украину против польских панов, и поляки его казнили. Петя переписывал медленно, строку за строкой, и на одном месте остановился и перечитал несколько раз:
Известно мне: погибель ждёт Того, кто первый восстаёт На утеснителей народа, — Судьба меня уж обрекла. Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?
— Николай Павлович, — спросил он, — а Наливайко — он был запорожец?
— Казак. Украинский. А что?
— Мой прадед… То есть не прадед, а давно, предок. Иван Сулима. Его тоже поляки замучили в Варшаве. Он был гетманом.
Смирнов посмотрел на него с интересом.
— Вот как? Я не знал. — Он помолчал. — Тогда тебе это читать вдвойне. Только помни, что Рылеев писал не про поляков. Он про Россию писал. Про то, что здесь.
Петя не сразу понял. Потом понял и долго сидел над тетрадкой, не переписывая.
Он не знал тогда, что эта самая поэма лежит, переписанная твёрдым красивым почерком, в тетради его матери, в углу кладовой в Никольском. Он найдёт её только через много лет.
Смирнов был настоящий москвич и почитал писателей, живших в Москве, — особенно тех, что жили в самой Старой Конюшенной. С уважением показывал он Пете дом графини Салиас, писавшей под именем Евгении Тур, их ближайшей соседки. С благоговением — дом Герцена. И с обожанием — дом на Никитском бульваре, где в феврале 1852 года умер Гоголь.
Петя тогда ещё не прочёл ни одной строчки Гоголя. Но он помнил, как Москва горевала об этой смерти, помнил, что Тургенев напечатал о ней заметку и за неё был посажен под арест, а потом сослан в деревню.
Гоголя он прочёл в одиннадцать, в двенадцать лет, и Гоголь его оглушил. «Онегин» прошёл мимо, оставив только восхищение простотой и красотой стиха. «Капитанская дочка», «Юрий Милославский», «Королева Марго» надолго заняли его историей. А Гоголь вошёл в него, как входит запах сена в одежду.
Это был не только смешной Гоголь — хотя смешной больше всего. Петины первые литературные опыты были все в юмористическом роде, в подражание Гоголю. Но был и другой Гоголь. Однажды в Никольском, в дождливую неделю, Петя нашёл в отцовском шкафу «Миргород», раскрыл наугад и прочёл «Тараса Бульбу» за один вечер, не отрываясь, при свече, пока свеча не догорела.
Он читал про Сечь и узнавал её. Это была бабушкина Сечь — та, куда приходил кто хотел, где спрашивали только, верует ли в Бога, где кошевого выбирали на раде и скидывали, если не понравится, где жили бедно и вольно. Только у Гоголя всё было громче, кровавее, страшнее. Там рубили головы и жгли города. Там отец убивал сына.
Он лежал потом в темноте, слушая дождь по железной крыше флигеля, и думал о двух Сечах — бабушкиной и гоголевской. Бабушкина была тихая, и в ней делили луга по жребию. Гоголевская была в огне. Которая из них настоящая, он не знал. Может быть, обе.
Утром он спросил отца за завтраком, был ли кто-нибудь из Сулим в Сечи. Отец поднял брови.
— Твоя мать была из хорошей малороссийской фамилии. При чём тут Сечь? Сечь — это сброд. Беглые. Их Екатерина правильно разогнала. — И, обращаясь к мачехе, добавил по-французски: — Il lit trop. Он слишком много читает.
Мачеха согласилась, что слишком.
У Пети была собственная газета.
Ещё на двенадцатом году он начал издавать ежедневные «Дневные ведомости». Бумаги было в обрез, и газета выходила в тридцать вторую долю листа. Отец получал только «Московские полицейские ведомости», так что подражать было особенно нечему. «Дневные ведомости» сообщали все новости дня: «Утром готовил уроки, ходил гулять с Н. П. Смирновым, вечером приезжали такие-то». Или: «Гулять не ходил, страдал животной болью». Летом, в Никольском, новостей прибавлялось: «Ходили в Костино, убито два дрозда и одна иволга!» Под каждым номером стояло: «Редактор П. Кропоткин».
В 1854 году новости стали другими.
Шла война. Англичане и французы высадились в Крыму. Смирнов покупал Пете брошюры о войне, и тот прочитывал их от корки до корки. Летом к Кропоткиным переселились две сестры мачехи, бежавшие из Севастополя. У них там был дом и виноградник, а теперь не осталось ничего. Младшая, тридцатилетняя, курила папиросы, что для дамы было неслыханно, и рассказывала о кораблях, которые затопили у входа в бухту, чтобы не пустить неприятеля. Она не понимала, как будут защищать Севастополь с суши, когда город с суши почти не укреплён, и повторяла это за каждым обедом, пока отец не начинал сердиться.
В том же году уехал на Кавказ старший брат, Николай.
Николай так и не кончил кадетского корпуса. Он был почти чужой: старше Пети на восемь лет, он всё детство держался с Леной, а потом жил в корпусе и бывал дома только на долгих праздниках. Петя помнил его смутно — высокий, молчаливый, с отцовскими глазами. Что с ним случилось в корпусе, почему он ушёл, не доучившись, при младших не говорили. Говорили, что Кавказ — это хорошо, что там можно отличиться, что там война с горцами.
Перед отъездом Николай зашёл в комнату к Пете. Постоял у окна, посмотрел на газету в тридцать вторую долю листа, разложенную на столе.
— Редактор, — сказал он. Не насмешливо, а как-то устало. — Ну, редактируй.
И ушёл.
Больше Петя его никогда не видел.
В «Дневных ведомостях» за воскресенье, 14 ноября 1854 года, было записано, что шёл дождь.
Было записано, что Николай Павлович Смирнов, уходя накануне, купил ему деревянную пушку на красном лафете, что у пушки отклеилась одна часть и он её подклеил, что потом клеил коробочки для гороха — стрелять из пушки. Что после обеда приехал из корпуса Саша.
Больше ничего записано не было, и больше ничего не случилось. Но если бы Петю спросили потом, через много лет, каким был самый счастливый день его детства, он, пожалуй, назвал бы этот.
Внизу, в зале, кто-то играл на рояле — Смирнов это был или кто-то из гостей, он не помнил. За окном шёл дождь, ровный, ноябрьский, по железным крышам Старой Конюшенной. В комнате пахло клеем. Пушка стояла на столе, красная, с маленьким деревянным стволом. Саша сидел на подоконнике, поджав ноги, и рассказывал о корпусе: о двух учителях словесности, которые читают им Веневитинова и Лермонтова, о товарище, который пишет роман, о том, что у кадет можно говорить почти обо всём, если не при офицерах. Петя слушал, клеил коробочки и время от времени заряжал пушку горошиной и стрелял в дверь.
— А у тебя что нового? — спросил Саша.
— Ничего, — сказал Петя. — Газету выпускаю. Хочешь, покажу?
Саша прочёл все номера за месяц, один за другим, серьёзно, как читают настоящую газету, и ни разу не засмеялся. Потом сказал:
— Тебе нужен журнал. Газета — это мелко. Тебе нужен журнал, с повестями. А я тебе дам стихи.
Вечером Саша уехал после чая. Сани опять долго не могли найти. Петя стоял в передней, пока за братом не закрылась дверь, потом поднялся наверх, сел за стол и долго смотрел на пушку.
Журнал. Настоящий журнал.
Журнал начал выходить в 1855 году и назывался «Временник».
Это был ежемесячный журнал со стихами Александра, повестями редактора и «разными разностями». Материально издание было обеспечено полностью: подписчиков было двое — сам редактор-издатель и Николай Павлович Смирнов. Смирнов, даже когда оставил дом Кропоткиных, аккуратно вносил подписную плату определённым числом листов бумаги, и редактор чистенько переписывал для единственного подписчика второй экземпляр.
Саша писал стихи легко, звучно, романтически. Любимым поэтом у него был Веневитинов. Он искал вдохновения на слегка покатой крыше под их окном — вылезал туда через окно и сидел, обхватив колени, глядя на трубы Старой Конюшенной. Петя, конечно, не мог удержаться:
— Вот у трубы поэт сидит и стихи строчит!
Это кончалось потасовкой. Они катались по полу, и Лена прибегала снизу в отчаянии разнимать их. Но Саша был незлопамятен. Мир восстанавливался быстро, и через полчаса они уже сидели голова к голове над следующим номером. У мальчиков любовь и драка часто ходят рука об руку.
Когда Смирнов ушёл из дома, его сменил медицинский студент Николай Михайлович Павлов — добрейшая душа, высокий, рыжий, весь в веснушках. От его старого сюртука, когда он возвращался из анатомического театра, сильно разило трупным запахом и табаком. Павлов тоже принял журнал близко к сердцу. Он добыл для него поэму одного приятеля, а главное — вступительную лекцию московского профессора физической географии, ещё нигде не напечатанную.
— Перепечатки мы не допускаем, — строго сказал редактор. — Только оригинальные материалы.
— Так она и оригинальная, — обиделся Павлов. — Я её сам записал.
Лекцию о физической географии Петя переписал в журнал от первого до последнего слова. Он не знал, что переписывает о собственной будущей жизни: о горах, о реках, о том, как устроена поверхность земли.
Слава «Временника» скоро распространилась в стенах Лефортовского корпуса: Саша, разумеется, не мог не похвастаться. Несколько многообещающих молодых кадет задумали издавать соперничающий журнал.
Дело принимало серьёзный оборот. Стихами и повестями соперники уступали «Временнику», зато у них был критик. А критик, как известно, — душа русского журнала: он по поводу новых повестей рассуждает обо всех вопросах, которые иначе обсуждать невозможно. У соперников критик был, а у «Временника» нет. Критик соперников даже написал статью для первого номера и показал её Саше.
Статья оказалась претенциозной и слабой. Саша в тот же вечер написал антикритику, в которой сокрушил и осмеял автора. Лагерь соперников, узнав, что антикритика появится в ближайшем номере «Временника», пал духом. От своего журнала они отказались, а лучшие их писатели перешли к братьям. «Временник» с торжеством объявил, что заручился исключительным сотрудничеством стольких знаменитых авторов.
Петя за два года напечатал во «Временнике» десятки вещей. Сам он потом помнил только одну — «Пребывание в Унцовске». Это была повесть в гоголевском духе о ярмарке в уездном Мещовске. Под Унцовском он описал Мещовск, куда их возили из Никольского: пыль, балаганы, цыгане с медведем, бабы с горшками, телеги, лошадиные барышники, а вечером, в Благородном собрании, — уездные помещики, один нелепее другого, «антики», которых он узнавал на каждом шагу. Был там предводитель, который засыпал на собственной речи. Была помещица, которая сватала дочь за каждого проезжего. Был отставной майор, который рассказывал о Бородине, хотя под Бородином не был.
Повесть была смешная, и Смирнов, прочтя её, смеялся до слёз. Но, отсмеявшись, он сказал вещь, которую Петя запомнил:
— Ты их всех описал, а мужиков на ярмарке — ни одного. Только бабы с горшками да цыгане. Мужики-то там зачем? Ты подумай.
Петя подумал. В следующий раз, на настоящей Никольской ярмарке, он ходил между возами не смеясь, а приглядываясь: кто что продаёт, почём, откуда приехал.
В марте 1856 года новый государь, Александр Николаевич, приехал в Москву и принял депутацию московского дворянства. Война была проиграна, мир подписан, страна, вчера ещё молчавшая, вдруг заговорила. Говорили обо всём сразу — о суде, о цензуре, о крестьянах. Особенно о крестьянах.
Государь сказал дворянам, что слухи о том, будто он хочет дать свободу крепостным, неверны. Но что существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным, и что лучше отменить крепостное право сверху, нежели дождаться, когда оно начнёт само собою отменяться снизу.
Отец вернулся из Благородного собрания мрачный. За обедом молчал. Потом, отодвинув тарелку, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Снизу. Это он про пугачёвщину.
Мачеха бросила быстрый взгляд на лакеев за стульями.
— Alexis, pas devant les gens…
Петя посмотрел на «скрипку», стоявшую за его стулом с чистой тарелкой. Лицо у того было каменное. Совершенно каменное. Только тарелка в левой руке, кажется, чуть-чуть дрогнула.
Летом 1857 года пришло письмо из Петербурга: в Пажеском корпусе открылась вакансия. Петя мог занять её, пока не вышел из возраста, после которого уже не принимали. Заветная мечта отца сбывалась.
Последний номер «Временника» вышел в августе 1857 года. Журнал прожил два года. Петя переписал его, как всегда, в двух экземплярах и один отнёс Смирнову.
— Закрываете? — спросил Смирнов.
— Редактор уезжает, — сказал Петя.
Он уезжал с тяжёлым сердцем. В Москве оставался Саша — единственный человек, с которым можно было говорить обо всём. В Москве оставались «Временник», Никольское, Ульяна, дом в Старой Конюшенной, Смирнов. А впереди было военное училище при дворе, и Петя уже считал это несчастьем.
Накануне отъезда Саша приехал из корпуса — на этот раз лошадей нашли. Они сидели вдвоём на покатой крыше под окном, на Сашином поэтическом месте, свесив ноги, и смотрели на крыши Старой Конюшенной, на зелёные, жёлтые, розовые церкви.
— Будем писать, — сказал Саша. — Каждую неделю. Обо всём. Только не домой: отец вскрывает письма.
— Каждую неделю, — повторил Петя.
— И не становись там пажом, — сказал Саша. — То есть стань, раз надо. Но не становись.
Петя понял. Он вспомнил бал, крендельки в шапке, «я не паж, я домой хочу». Потом вспомнил Макара в коридоре и старика-чумака на калужской дороге.
— Не стану, — сказал он.
Наутро мачеха повезла его в Петербург.

Глава 4. Крепкий, как Новый мост
Петербург, Москва, Никольское, 1857–1859
Пажеский корпус занимал бывший Воронцовский дворец на Садовой — огромное здание с колоннадой, с бывшей мальтийской капеллой, с прекрасным старым садом. Здесь воспитывалось всего сто пятьдесят мальчиков, большею частью дети придворной знати. Окончивший мог выйти в любой гвардейский полк, а лучшие из старшего класса, камер-пажи, служили при особах императорской фамилии и становились известны при дворе. Папеньки и маменьки, имевшие связи, изо всех сил добивались для сыновей места в корпусе. Князь Алексей Петрович, получив наконец вакансию для младшего сына, мог дать простор самым честолюбивым мечтам.
Сын этих мечтаний не разделял.
В августе 1857 года мачеха привезла Петю в Петербург и сдала на экзамен. Держал он в четвёртый класс, но на поверочном испытании обнаружилось нетвёрдое знакомство с десятичными дробями, а в четвёртом классе к тому же было уже за сорок воспитанников, тогда как в младший, пятый, едва набрали двадцать. Его записали в пятый.
Это значило пять лет вместо четырёх. Со слезами на глазах Петя сказал инспектору, что ему нечего делать в пятом классе, он знает всё, чему там учат.
— А знаете слова Цезаря? — шутливо ответил инспектор. — Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме.
— Я предпочёл бы быть последним, — с жаром возразил Петя, — лишь бы поскорее окончить военное училище!
— Быть может, со временем вы полюбите корпус, — заметил инспектор.
Это был полковник Павел Петрович Винклер, человек для того времени замечательный. С этого дня он стал очень хорошо относиться к упрямому новичку.
Учителю арифметики, артиллерийскому офицеру Чигареву, который тоже пытался его утешить, Петя поклялся, что не раскроет учебника его предмета.
— И, несмотря на это, вы мне будете ставить двенадцать.
Слово он сдержал. Учебника не раскрыл, двенадцать баллов получал.
Директором корпуса числился добрый старый генерал Желтухин, но настоящим начальником был «полковник» — француз на русской службе Жирардот.
Говорили, что он иезуит. Пётр потом думал, что так и было. Маленький, очень худой, со впалой грудью, с коротко подстриженными усами, делавшими его похожим на кота, Жирардот не ходил, а скользил по залам, и чёрные пронизывающие глаза его бегали по сторонам, не поворачивая головы. Он мог улыбнуться одному мальчику, остро посмотреть другому в глаза, скользнуть безразличным взглядом по третьему и чуть искривить губы, проходя мимо четвёртого, — и весь корпус знал, что первого он любит, ко второму равнодушен, третьего не замечает, а четвёртого ненавидит. Причины не знал никто. По ночам полковник отмечал в целой библиотечке книжечек разноцветными чернилами, особыми значками, в разных графах проступки и отличия каждого из ста пятидесяти воспитанников. Днём он отпирал своими ключами ящики их столов, пока они сидели в классах.



