Князь революции: аристократ против империи

- -
- 100%
- +
Слово «полковник» было у всех на устах. Остальные офицеры имели клички. Дать кличку Жирардоту не смел никто.
Система его была проста. Он давал полную волю камер-пажам, старшему классу, и делал вид, что не знает, что они творят. А через камер-пажей держал в железной дисциплине весь корпус. При Николае ответить на удар камер-пажа значило угодить в кантонисты. Ослушника, не исполнившего каприза старшего, избивали вечером двадцать камер-пажей тяжёлыми дубовыми линейками — с молчаливого согласия полковника. Ещё за год до поступления Пети любимой забавой старшего класса был «цирк»: ночью собирали новичков в одну комнату и гоняли по кругу в ночных рубашках, как лошадей на манеже, а камер-пажи стояли внутри и снаружи круга и хлестали их гуттаперчевыми хлыстами. Чем кончался «цирк», в корпусе предпочитали не говорить.
Но в корпус уже проникло новое время. Всего за несколько месяцев до поступления Пети там произошла своя революция. Третий класс в тот год подобрался особенный: многие всерьёз учились и читали. Петя познакомился с одним из них, когда тот сидел над «Критикой чистого разума» Канта. В третьем же классе были и самые сильные мальчики корпуса, вроде силача Коштова. Третий класс не захотел подчиняться камер-пажам, и после одного случая между первым и третьим классами вышла большая драка. Камер-пажей жестоко побили. Жирардот замял дело, но авторитет старшего класса был подорван. Хлысты остались, однако в ход их больше не пускали, и «цирк» перешёл в область преданий.
Младшему классу, однако, ещё приходилось терпеть.
Дня через два после поступления Петя заметил, что пятиклассники почти не пользуются садом. Стоило им спуститься туда, как камер-пажи заставляли их вертеть карусель, в которой катались сами, или подавать шары при игре в кегли.
Он не пошёл в сад. Остался наверху и читал.
Вошёл рыжий, веснушчатый камер-паж Васильчиков.
— Ступай в сад, вертеть карусель. Живо.
— Я не пойду, — ответил Петя. — Не видите разве: я читаю.
Гнев перекосил и без того некрасивое лицо камер-пажа. Петя отложил книгу и встал в оборонительную позицию. Васильчиков стал бить его по лицу фуражкой. Петя отбивался, как умел. Тогда камер-паж швырнул фуражку на пол.
— Поднимите!
— Сами поднимите!
В корпусе такого не слыхивали. Почему Васильчиков не избил его тут же, Петя так и не понял: камер-паж был старше и много сильнее. Может быть, просто растерялся. На другой день и на следующий приказ повторялся, и Петя не исполнял его. Тогда начались мелкие систематические преследования, которые могут довести мальчика до отчаяния. Петя отвечал шутками или вовсе не обращал внимания. Потом полили осенние дожди, все сидели в четырёх стенах, и карусель кончилась сама собой.
Но тут случилась новая история.
В саду камер-пажи курили свободно, а внутри здания курительной комнатой им служила «башня» — чистая комната с камином, который топили весь день. Младших, пойманных с папиросой, наказывали жестоко, а сами камер-пажи сидели в башне у огня, курили и болтали, особенно после десяти вечера, когда все ложились спать. Заседание продолжалось до половины двенадцатого. Чтобы полковник не застал их врасплох, они заставляли младших дежурить. Пятиклассников по очереди, парами, поднимали с постелей и гоняли бродить по лестнице до половины двенадцатого, чтобы поднять тревогу, если появится Жирардот.
Пятый класс решил с этим покончить.
Совещались долго. Обратились за советом к старшим классам, и оттуда, после должного обсуждения, пришёл ответ: «Откажитесь стоять на часах. Если камер-пажи станут вас бить, — а они, наверно, станут, — соберитесь толпой побольше и зовите Жирардота. Он, конечно, всё знает, но тогда вынужден будет прекратить». Вопрос, не будет ли это фискальством, знатоки дел чести решили отрицательно: камер-пажи держались с младшими не как с товарищами.
Петя лежал в ту ночь без сна и думал не о том, будут ли бить, а о другом. О том, как это вышло. Никто не приказывал им отказаться. Никто ими не командовал. Двадцать мальчиков собрались, поговорили, спросили совета у старших — и решили. И каждый теперь знал, что если поднимут его, он откажется, потому что откажутся все. Это было похоже на что-то, но на что — он не мог вспомнить. Потом вспомнил: на старика-чумака на калужской дороге. «Зібралась валка, порадились, обрали».
Очередь в ту ночь выпала на Шаховского, бывалого, и на Севастьянова, новичка, робкого мальчика с тоненьким, как у девочки, голосом. Сначала подняли Шаховского. Тот отказался, и его, к общему удивлению, оставили в покое. Тогда двое камер-пажей подошли к Севастьянову. Он тоже отказался, лёжа в постели, и его принялись жестоко хлестать ременными подтяжками. Шаховской тем временем растолкал соседей, и они кучкой побежали к полковнику.
Двое камер-пажей подошли к Петиной кровати.
— Вставай. На часы.
— Не пойду.
Они схватили его подтяжки — платье у всех было сложено на табуретах у кроватей в строгом порядке: подтяжки сверху, галстук крест-накрест — и стали хлестать. Петя сидел в постели и отмахивался руками. Он успел получить несколько горячих ударов по спине и рукам, когда по спальне прокатился окрик:
— Первый класс — к полковнику!
Свирепые бойцы разом присмирели и стали торопливо складывать его вещи в порядок.
— Смотрите, ничего не говорите полковнику! — шептали они.
— Галстук положите как следует, крест-накрест, — сказал Петя.
Спина и руки у него горели.
О чём Жирардот говорил ночью с первым классом, младшие так и не узнали. Но на другой день, когда корпус выстроился, чтобы идти в столовую, полковник обратился ко всем с речью в минорном тоне. Как прискорбно, говорил он, что камер-пажи напали на мальчика, который был прав, отказываясь идти. И на кого напали! На новичка, на такого робкого мальчика, как Севастьянов!
Всему корпусу стало противно от этой иезуитской речи. Но ночным дежурствам пришёл конец, а с ними и всей системе приставания к новичкам.
Жирардот принял всё это близко к сердцу. К пятому классу, а к Кропоткину особенно, — история с каруселью была ему, конечно, известна, — он стал с тех пор относиться откровенно неприязненно.
Как все дети, родившиеся не в Петербурге, Петя заплатил дань столице «хладных финских берегов». Первую зиму он провёл больше в госпитале, чем в классах. Сначала несколько приступов местной холерины, в декабре тиф, потом один за другим острые, мучительные гастрические воспаления. Директор и доктор относились к нему с истинно отеческой заботой. Жирардот во время ежедневных обходов, заставая его на госпитальной койке, стал повторять полушутливо по-французски:
— Вот валяется в госпитале молодой человек, крепкий, как Новый мост.
Раз и два Петя отшутился. На третий, на пятый раз его взорвало.
— Как вы смеете так говорить! — закричал он, приподнявшись на подушке. — Я попрошу доктора, чтобы он запретил вам ходить в эту палату!
Жирардот отступил на два шага. Чёрные глаза его сверкнули, тонкие губы поджались ещё больше.
— Я оскорбил вас? Не так ли? — произнёс он наконец. — Хорошо. В рекреационной зале у нас стоят две пушки. Хотите драться на дуэли?
— Я не шучу, — ответил Петя, глядя ему в глаза. — И говорю вам, что не хочу больше терпеть ваших намёков.
Полковник больше не повторял своей шутки. Только смотрел ещё неприязненнее. Целых полтора года он не давал Кропоткину погон, которые новичкам обыкновенно давали через месяц или два. Наконец лучший фронтовик в корпусе, офицер, вызвался обучить мальчика сам и, убедившись, что тот выделывает все артикулы как следует, представил его полковнику. Жирардот отказал раз и другой. Тогда офицер, сочтя это личным оскорблением, на вопрос директора, почему у Кропоткина нет погон, ответил напрямик: «Мальчик всё знает, только полковник не хочет». В тот же день Жирардот проэкзаменовал Петю ещё раз, и погоны были выданы.
Петя прекрасно обходился и без них.
Каждую неделю — а иногда и чаще — в Москву, в Лефортовский корпус, уходило письмо. Писать домой было бесполезно: отец вскрывал письма. Писали друг другу, минуя дом, и переписка эта стала для обоих единственным местом, где можно было говорить обо всём.
Обо всём — это прежде всего о Боге.
Ещё в отцовском доме, в людской и девичьей, Петя освободился от страха геенны огненной. Церковная служба в Пажеском корпусе, где священники наперебой, гнусавым и старческим голосом бормотали бесконечные ектеньи о здравии благочестивейших и великих князей таких-то, вызывала в нём одно отвращение. В католической церкви его поразила театральность. Из протестантской он вышел, шепча стихи Гёте о речи, которая не идёт от сердца и потому не доходит до сердца.
24 октября 1857 года он писал брату, что Бог есть, но что представление это для него неясно, что он путается. Что догматы и предания нелепы. Что, может быть, самая истинная вера была та, что образовалась сразу после Христа. 7 ноября он написал, что глупо кланяться иконам, что всё наше богослужение глупо, что в Священном Писании много вздора.
Саша в это время с обычным своим пылом увлёкся лютеранством. Он прочёл книгу Мишле о Сервете, составил себе собственную веру по образцу знаменитого антитринитария, с энтузиазмом изучил Аугсбургское исповедание, перевёл его и прислал брату. Письма их наполнились рассуждениями о благодати и цитатами из посланий апостолов Павла и Иакова.
31 января 1858 года Петя написал, что чувствует потребность молиться, но не может, не знает даже, о чём молиться. «Безверием палим и иссушим, действительно так».
Сестра Лена была уже замужем и жила в Петербурге. По субботам, получив отпуск, Петя шёл к ней. У её мужа была порядочная библиотека — энциклопедисты, лучшие современные французские философы. Книги были запрещённые, в корпус их брать было нельзя, но по субботам, до глубокой ночи, Петя сидел в чужом кабинете над «Философским словарём» Вольтера, над стоиками, над Марком Аврелием. Бесконечность вселенной, величие природы, её поэзия и вечно бьющаяся жизнь производили на него всё большее впечатление. Лена приносила ему чай и, не говоря ни слова, уходила.
Саша тем временем перешёл от лютеранства к Канту. Письма его наполнились «относительностью представлений» и «представлениями во времени и в пространстве, и во времени только». Почерк становился всё мельче по мере того, как возрастала важность предмета, и под конец делался совершенно микроскопическим.
Петя взялся за «Критику чистого разума» сам. Читал медленно: на две-три страницы уходило полчаса, он ломал голову над каждым абзацем. И 26 марта 1858 года написал брату: «Что за чудесная книга! Я до сих пор не читал ничего подобного. Я читал и приходил в восторг…»
Но кантианцем он не стал ни тогда, ни потом, когда они с Сашей проводили над Кантом целые часы. Ему нужна была не система, а мир — реальный, огромный, существующий без всякой зависимости от того, как он нам представляется.
27 апреля 1858 года он написал: «Я немного переменил свои убеждения и начинаю ни во что не верить». Для чего предполагать что-то сверхъестественное во всём, что мы видим? Планеты образовались из туманных пятен и обращаются по законам физики. Всё совершается вследствие физических и химических свойств тел. Если уж обоготворять творящую силу, то обоготворяй тогда и силу пара, и силу пороха.
Ему было пятнадцать лет.
Любимыми его предметами стали точные науки: математика, физика, астрономия.
В ноябре 1857 года был опубликован высочайший рескрипт на имя виленского генерал-губернатора. Государь выражал намерение освободить крестьян.
Генерал-губернатором в Вильне был Назимов — муж той самой Назимовой, в костюме персидской царицы, с чьим сыном Петю перепутали на балу семь лет назад. Литовские губернии первыми подали государю адрес, к которому ни одна русская губерния не решалась. Почин сделан был там, где Наполеон в двенадцатом году, хотя бы на бумаге, уже отменял крепостное право.
Саша прислал из Москвы переписанную от руки статью Герцена из «Колокола»: «Ты победил, галилеянин». Лондонские изгнанники объявляли, что отныне не считают Александра II врагом и будут поддерживать его в великом деле освобождения. Петя прочёл статью в рекреационной зале, отвернувшись к окну, и по щекам у него текли слёзы. Он не стыдился. Он знал, что в Лефортове над теми же строчками плачет Саша.
Летом два младших класса освобождались от лагеря в Петергофе, и Петя уезжал домой. Он считал дни: Москва, а главное — Саша.
Летом 1858 года в Москве его ждало разочарование. Саша не выдержал экзаменов и остался в том же классе на второй год. В сущности, он был ещё слишком молод для специальных классов. Но отец рассердился страшно и запретил братьям видеться.
Петя был в отчаянии. Им было уже не по десять лет, у них накопилось столько, что сказать друг другу, — на годы разговоров. Он придумал хитрость: попросил отпустить его к тётке Сулиме, маминой сестре. У неё он надеялся встретить Сашу, который мог бы туда прийти.
— Нет, — коротко сказал отец.
Мачеха, сидевшая рядом с рукоделием, не подняла головы.
— Ты знаешь, что к ним ходить запрещено, — добавил отец. — Это раз навсегда решено.
Решено было десять лет назад, когда в дом вошла Елизавета Марковна со словами «никого из дома Сулимы». Петя за десять лет видел мамину родню, может быть, раза два, случайно, издали. Тётка Сулима жила в Москве, в нескольких верстах, и была ему дальше, чем Петербург. Он стоял перед отцом и думал, что его мать умерла дважды: один раз в угловой комнате в Штатном переулке, а второй раз — когда её вынесли из дома вместе с акварелями и вышивками.
В ту весну дом в Левшинском переулке, близ Смоленского бульвара, был полон гостей. Каждый вечер ярко освещали приёмные комнаты, играл крепостной оркестр, кондитер готовил мороженое и печенье, в большой зале до глубокой ночи шла карточная игра. Петя бесцельно бродил по освещённым комнатам и чувствовал себя несчастным.
Однажды ночью, уже после десяти, кто-то из слуг поманил его знаком в переднюю. Там стоял старый дворецкий Фрол.
— Идите в людскую, — шепнул он. — Александр Алексеевич там.
Петя помчался через двор, взлетел на крыльцо людской. В полутёмной большой комнате, за громадным дощатым столом, при одной сальной свече, сидел Саша.
— Саша, милый, откуда ты?
Они кинулись друг другу в объятия и некоторое время не могли ничего сказать.
— Тише! Ещё услышат! — зашептала кухарка Прасковья, утирая глаза углом передника. — Бедные сиротки! Если бы ваша мамаша жива была!..
Старый Фрол стоял, понурив голову, и глаза у него мигали.
— Смотри же, Петя, никому ни слова. Слышишь? Никому.
Прасковья поставила перед Сашей горшок горячей каши. Саша, сияющий здоровьем, принялся уплетать кашу и одновременно говорить обо всём на свете. Петя едва добился от него, как он сюда попал. Оказалось, Саша уложил под одеяло чучело из своего платья, спустился незаметно через окно «башни» — в Лефортовском корпусе тоже была своя башня — и все семь вёрст через всю Москву, через пустыри, прошёл пешком.
— А ты не боялся? Там же собаки.
— Кого мне бояться? Разве что собак, да я их сам раздразнил. Завтра возьму тесак.
Понемногу в людскую сходились кучера, лакеи, горничные. Вздыхали, глядя на братьев, садились вдоль стен на лавки и тихо перешёптывались, чтобы не мешать. А братья, обнявшись, просидели до полуночи и говорили о туманных пятнах и гипотезе Лапласа, о строении вещества, о борьбе папской и императорской власти при Бонифации VIII. Время от времени кто-нибудь из слуг вбегал со двора:
— Петенька, поди покажись в зале, а то они от карт поднялись, могут хватиться.
Петя бежал в залу, показывался среди игроков, улыбался, отвечал на вопросы и бежал обратно.
Он умолял Сашу не приходить на следующую ночь. Саша пришёл — с тесаком, выдержав стычку с собаками. На третью ночь он приехал раньше обычного, часть дороги на извозчике: прошлой ночью один из слуг принёс ему денег — тех, что гости, по обычаю, оставили лакеям за картами, — и упросил взять. Саша взял немного мелочи на извозчика.
Больше рисковать они не решились. Узнай об этом в корпусе — Сашу ждала бы порка перед строем всего корпуса до потери сознания, а потом, может быть, и разжалование в кантонисты. Узнай отец — пострадали бы слуги. Они решили расстаться до осени. Из коротенького официального письма, пришедшего через день, Петя узнал, что ночные похождения брата остались нераскрытыми.
Знали о них все в людской. Кучера, повара, горничные, конюхи — человек тридцать. Никто не проговорился ни словом. Ни один.
Петя думал об этом потом много раз. Эти люди, которых можно было продать, высечь, отдать в солдаты за разбитую тарелку, рисковали ради двух барчуков, детей своей покойной барыни, и молчали, как один человек. Никто их об этом не просил и никто им ничего не обещал.
В июле, в день Казанской Божьей Матери, в храмовой праздник никольской церкви, в Никольском бывала большая ярмарка. Съезжались купцы из соседних городов, собиралось несколько тысяч крестьян из деревень вёрст за сорок, и село два дня кипело народом.
В тот год Иван Аксаков напечатал своё замечательное исследование о торговле на украинских ярмарках. Саша, увлечённый тогда политической экономией, прочёл его и написал брату: сделай статистическое описание нашей ярмарки, определи её оборот.
Петя достал книгу Аксакова и читал её в Никольском, лёжа на траве за флигелем. Полтава, Харьков, Ромны, Кролевец. Воловьи обозы, чумаки с солью и рыбой, суконщики, кожевники, ярмарочные ряды, растянувшиеся на версты. Он читал и видел старика с седыми усами на калужской дороге, слышал скрип немазаных колёс. Это была та самая страна, откуда пришла его мать, страна вольных людей, у которых не было пана. Только теперь она была описана цифрами — пудами, рублями, возами. И цифры оказались не скучнее песен.
Он взялся за дело.
Накануне праздника ярмарочная площадь вскипела жизнью. Наскоро ставили длинный ряд навесов для ситцев, ниток, лент и всяких деревенских обнов. Большой каменный сарай превращали в трактир, посыпали пол ярким жёлтым песком. Ставили три новых кабака, издали заметных по венику на длинном шесте. С изумительной быстротой вырастали лавчонки с посудой, сапогами, пряниками. В одном конце площади рыли в земле походные кухни, и в громадных котлах варились целые бараны и четверики пшена и гречи — щи и каша на всю ярмарку. К полудню на всех дорогах к селу уже не было проезда от скота, от телег с глиняной посудой, с бочками дёгтя, с хлебом.
После всенощной началось подторжье. Петя ходил между возами с записной книжкой и опрашивал сотни людей о стоимости привезённого товара. Ему, конечно, тоже задавали вопросы:
— Зачем это вам? Уж не для старого ли князя? Не хочет ли он ярмарочный сбор прибавить?
Петя уверял, что «старый князь» ничего не знает и знать не будет, — и это была чистая правда. Отец счёл бы величайшим позором, что сын его занимается подобной переписью и, того хуже, распивает чай с лавочниками в трактире. Петя распивал. После нескольких стаканов в трактире с лавочником дело шло как по маслу.
Работой его заинтересовался никольский староста Василий Иванов, красивый молодой крестьянин с умным лицом и шелковистой русой бородой.
— Коли тебе это нужно для твоей науки, то ты и делай, — сказал он. — А потом, может, и нам пригодится.
И пошёл говорить крестьянам, что с княжичевыми расспросами всё ладно.
Привоз определился довольно точно. С продажей было труднее: торговцы красным товаром сами не знали, на сколько продали, — в день праздника молодые крестьянки, продав немного самотканого полотна, брали лавки приступом, покупая ленты, ситцы, платки себе, мужу, старикам и ребятишкам. Зато торговки посудой, пряниками, пенькой, особенно старухи, называли сумму сразу.
— Хорошо торговала, бабушка?
— Грех жаловаться. Что Бога гневить! Почти всё уж продала.
Из маленьких итогов в записной книжке складывались десятки тысяч рублей. Неясным остался только один пункт. Под палящим солнцем стояли сотни баб с кусками тонкого самотканого холста, и между ними шныряли десятки скупщиков с цыганскими лицами и ястребиными глазами. Эти сделки удалось определить только приблизительно, с помощью Василия Иванова.
Тогда Петя не философствовал над своим опытом и просто радовался, что он удался. Но за эти два дня он увидел то, что запомнил на всю жизнь. Мужик мог рабски повиноваться помещику или становому, мог снять шапку и стоять без шапки сколько велят. Но он не считал их высшими людьми. Через минуту тот же мужик разговаривал с барином как равный с равным, если речь шла о сене или об охоте. Того подобострастия, ставшего второй натурой, с которым мелкий чиновник говорит о начальнике или лакей о барине, Петя в крестьянах не видел никогда. Крестьянин слишком легко подчинялся силе, но не поклонялся ей.
В Москву в конце лета он возвращался необыкновенным путём.
Железной дороги от Калуги ещё не было, а был некто Козёл, державший почтовые дилижансы. Кропоткины, конечно, так никогда не ездили — на то были свои лошади и экипажи. Но отец, чтобы избавить мачеху от двойной дороги, полушутя предложил сыну ехать «на Козле». Петя ухватился за это с восторгом. Мачеха довезла его до Калуги, а оттуда он поехал один в козловском тарантасе с очень толстой купчихой, купцом и мещанином. Ему шёл шестнадцатый год, и он впервые в жизни путешествовал сам. Купчиха запаслась на три дня громадной корзиной и всю дорогу угощала его пирожками.
Вечером остановились на постоялом дворе в большом селе. Купчиха заказала самовар, а Петя пошёл бродить по улице. Село было не господское, а казённое, зажиточное: здесь ткали полотно. На краю площади стояла белая харчевня. Он зашёл.
За столами, покрытыми белыми скатертями, сидели крестьяне и пили чай. Петя тоже заказал пару. Кто-то спросил, откуда он, куда едет, и скоро завязался разговор с десятком мужиков — об урожае, о погоде, о сене. Потом стали спрашивать: что в Петербурге? А правда ли, что слышно про волю? Скоро ли?
Ничего особенного в этот вечер не случилось. Тёплая тёмная ночь спустилась на село, в харчевне тихо разговаривали, мужики расспрашивали о сотне вещей, лежащих вне их обычной жизни, и на Петю повеяло чем-то тёплым — простотой, сердечностью и сознанием равенства. С тех пор бедная белая харчевня стала для него привлекательнее любого богатого ресторана.
Осенью, вернувшись в корпус, он стал проводить воскресенья и праздники у тётки, княгини Друцкой.
Дядя, князь Дмитрий Сергеевич, думал только о необыкновенных завтраках и обедах. Тётка с дочерью проводили время весело. Кузине Вареньке шёл двадцатый год. Она была хороша собой, все двоюродные братья были в неё влюблены, а она полюбила одного из них, Ивана Ивановича Мусина-Пушкина, и хотела за него замуж. Но венчать двоюродных — великий грех по законам церкви, и княгиня напрасно добивалась разрешения у высших иерархов. Теперь она привезла дочь в Петербург в надежде, что среди бесчисленных поклонников из гвардии и дипломатии Варенька выберет кого-нибудь подходящее родного кузена.
Казалось бы, в такой дом революционные идеи проникнуть не могли. Но именно здесь Петя впервые увидел революционную литературу.
Герцен только что начал издавать в Лондоне «Полярную звезду». Она быстро разошлась в публике и произвела смятение даже при дворе. Варенька доставала книжки, и они читали вместе, вдвоём, в маленькой гостиной, пока тётка принимала гостей. Сердце Вареньки было возмущено тем, что мешало её счастью, и тем охотнее её ум принимал резкую герценовскую критику самодержавия и прогнившей государственной системы.
Петя открыл обложку и замер.
На обложке «Полярной звезды» был отпечатан медальон — пять профилей, пять голов повешенных декабристов: Бестужев, Каховский, Пестель, Рылеев, Муравьёв-Апостол.
Рылеев.
Он смотрел на маленький профиль и вспоминал тетрадку без заглавия, которую давал ему переписывать Смирнов в Москве. «Известно мне: погибель ждёт того, кто первый восстаёт на утеснителей народа». Казак Наливайко. Гетман Иван Сулима, замученный в Варшаве. И человек, который написал об этом и которого за это повесили. Теперь у него было лицо.
Он почти с молитвенным благоговением глядел на медальон. Красота и сила герценовских страниц, размах мысли, глубокая любовь к России охватили его. Он читал и перечитывал. Тургенев правду сказал, что Герцен писал слезами и кровью и что с тех пор у нас никто так не писал. Когда Саша прислал переписанное от руки «С того берега», Петя за несколько дней выучил наизусть целые страницы об июньских днях сорок восьмого года в Париже.
Тётка, видя, как он зачитывается «Полярной звездой» и горячо, с горящими глазами, говорит о Герцене, не раз печально качала головой:
— Смотри, Петя, тебя так же повесят когда-нибудь, как и их.
Он засмеялся. Тётка не засмеялась.



