Владимир Ленский

- -
- 100%
- +
Знакомство их — дяди и племянника — вышло настороженным с обеих сторон. Верейский, обойдя дом и служебные постройки в сопровождении притихшего Кузьмы, задавал вопросы деловые и точные — о числе душ, о недоимках, о состоянии амбаров, — и, оставшись наедине с мальчиком в кабинете покойного брата, оглядел его с тем изучающим, чуть недоумевающим выражением, с каким чиновник разглядывает документ, составленный не по установленной форме: перед ним сидел двенадцатилетний наследник немалого, хоть и небогатого имения, но говорил этот наследник не о видах на урожай и не о том, скоро ли начнётся учение верховой езде, а — будучи спрошен из вежливости о своих занятиях — принялся с не по годам пылким увлечением пересказывать содержание какого-то немецкого романа, показавшегося дяде смутно знакомым по давним, ещё университетским временам, и решительно неуместным в устах ребёнка, только что похоронившего отца.
«Стало быть, книги любишь», — сказал Верейский после долгой паузы, тоном, в котором Владимир, при всей своей неопытности в чтении взрослых интонаций, безошибочно уловил не одобрение, а нечто вроде осторожного беспокойства, — «это хорошо, коли в меру. А хозяйством кто ж заниматься станет, покуда ты в возраст не войдёшь?» — и, не дожидаясь ответа, каковой у мальчика, разумеется, готов не был, сам же и ответил на собственный вопрос, объявив, что дела по имению впредь до совершеннолетия наследника будет вести он сам, наездами, а на месте — доверенный человек, которого он подберёт в ближайшее время, поскольку старосте Кузьме, при всей его многолетней исправности, доверять единолично столь значительные суммы оброка не по чину.
Слова эти, сказанные, в сущности, из самых разумных и добросовестных побуждений, впервые заронили в душу Владимира смутное, ещё не осознанное до конца чувство, которому предстояло укрепиться в последующие месяцы: что дом, ещё вчера казавшийся продолжением его собственного существа, отныне переходит в распоряжение чужой, хоть и родственной воли, а сам он, formально хозяин всего, что видит вокруг, на деле остаётся в этом хозяйстве лицом почти таким же зависимым, как и любой из дворовых людей, — с той лишь разницей, что зависимость эту принято было называть уважительным словом «опека».
Доверенный человек, которого Верейский обещал подыскать, объявился в имении лишь к весне — некто Финогенов, из обедневших однодворцев, состоявший прежде приказчиком у другого помещика и рекомендованный опекуну кем-то из губернских знакомых, — да и то наезжал он не чаще раза в месяц, ибо вёл дела ещё в двух-трёх имениях по соседним уездам и не почитал нужным сидеть безотлучно там, где хозяин был всего лишь двенадцатилетний мальчик, не способный ни спросить, ни проверить. В промежутках же между этими наездами хозяйство фактически оставалось на попечении старосты Кузьмы — того самого, кому Верейский из осторожности отказал в самостоятельном распоряжении оброчными суммами, но кому по необходимости пришлось доверить куда больше, чем то предполагалось при первом разговоре, поскольку кто-то ведь должен был решать на месте, когда сеять, когда пускать скотину на выпас и как быть с очередной недоимкой у Прошки-бобыля.
Кузьма, надобно сказать, службу свою правил на первых порах со всей возможной добросовестностью, памятуя двадцать с лишним лет, отданных дому Ленских, и ту особенную, почти отеческую привязанность, какую иные старые слуги питают к хозяйским детям, — но человек он был, при всей своей исправности, простой, грамоте едва разумевший, и власть, свалившаяся на него внезапно и без должного пригляда сверху, начала мало-помалу, незаметно даже для него самого, менять привычный порядок вещей. То решит он сам, без ведома барчонка, продать часть прошлогоднего запаса ржи заезжему торговцу, объяснив это после нуждой в наличных деньгах для оброка; то станет мягче взыскивать недоимки с тех дворов, что состояли с ним самим в дальнем родстве, а строже — с прочих; то позволит себе, вопреки прежнему обыкновению, лишний раз наказать розгами дворового парня за провинность, за которую при барине отделался бы одним лишь выговором, — не по злобе, а просто потому, что власть, оставшаяся без противовеса, естественным образом ищет своих пределов там, где никто не мешает ей их расширить.
Владимир, поглощённый в ту пору более собственным горем и книгами, чем хозяйственными тонкостями, замечал эти перемены лишь урывками, да и то не всегда верно их истолковывая: то удивится, отчего в амбаре к весне оказалось меньше зерна, чем помнилось ему с осени, то услышит от няньки, всегда всё знавшей раньше господ, глухой намёк на то, что «Кузьма-то нынче сам себе барин», — но, не имея ни опыта, ни права вмешаться, предпочитал не придавать этим смутным признакам значения, тем более что старый Финогенов, наезжая, ограничивался беглым просмотром счётных книг да похвалой старосте за усердие, не утруждая себя более тщательной проверкой того, что происходило в его отсутствие.
Так исподволь, безо всякого злого умысла с чьей-либо стороны, устанавливался в имении тот порядок временного безначалия, при котором формальный хозяин оставался мальчиком, погружённым в немецкие романы, действительная власть — старостой, оставшимся без пригляда, а высшая, законная опека — человеком, слишком занятым и слишком далёким, чтобы вникать в подробности, за которые сам же нёс перед законом ответственность.
Случай, о котором пойдёт речь, произошёл на исходе того же года и был, в сущности, самым обыкновенным делом в жизни всякой усадьбы — из тех, что решаются между старостой и приказчиком без малейшей мысли о необходимости спрашивать соизволения барина, будь тот хоть совершеннолетним хозяином, хоть малолетним наследником, — но именно потому и запомнился Владимиру так крепко, что впервые обнажил перед ним изнанку того мира, который до сих пор представлялся ему сплошь состоящим из лип, прудов и добродушных нянек.
Дворовый человек Ефрем, кучер, служивший в доме ещё при отце и учивший самого Владимира держаться в седле, был уличён Финогеновым в недостаче — то ли действительной, то ли мнимой, порождённой путаницей в счетах, которую сам приказчик и допустил, но переложить которую на собственные плечи ему не было ни малейшей охоты, — и в наказание, а частью и для покрытия недостачи, был без долгих разбирательств продан соседнему помещику, известному в уезде тяжёлой рукой, вместе с женой и малолетним сыном, притом что сделка эта, как и полагалось, была оформлена и завершена в течение одной недели, покуда Владимир, ничего не подозревая, сидел за книгами в своей комнате в другом крыле дома.
Узнал он о случившемся не от Финогенова и не от Кузьмы, сочтших за благо не тревожить барчонка подобными хозяйственными мелочами, а от той же старой няньки, обронившей в разговоре — не со зла, а по простоте душевной — что «Ефрема-то увезли, вишь, к Кутасовым, слышно, он там и жена его теперь», и, увидев на лице мальчика неподдельное потрясение, спохватилась было смягчить сказанное, но поздно: Владимир уже требовал объяснений с той настойчивостью, какой в доме от него прежде не видывали.
Объяснение, полученное от Финогенова при следующем его приезде — сухое, деловое, изложенное тем же тоном, каким излагают сведения об урожае или о ценах на пеньку, — потрясло Владимира не столько самим фактом продажи, сколько полнейшим отсутствием в этом объяснении какой бы то ни было мысли о том, что речь идёт о человеке, которого он, Владимир, знал с детства, чьи руки помнил на своих плечах, когда тот сажал его впервые на пони, и чью жену помнил хлопочущей на кухне с пирогами по праздникам, — а не о единице недостачи, которую следовало покрыть тем способом, какой окажется удобнее для баланса приказчичьих книг. «Да ведь Ефрем... он же тут вырос, — проговорил Владимир, чувствуя, как голос его предательски дрожит от подступающих слёз, недостойных, как ему казалось, тринадцатилетнего мужчины, — как же можно было его вот так, не спросясь...» — на что Финогенов, не без снисходительности к молодости и книжности собеседника, ответил, что дело это самое обыкновенное, что спрашивать малолетнего барина закон не обязывает, да и не пристало бы, а что до чувств, то чувства чувствами, а хозяйство есть хозяйство и убытков не терпит.
Владимир не нашёлся, что возразить, — не потому, что был убеждён доводом, а потому, что за всей его начитанностью не было ещё ни знания законов, ни опыта спора со взрослыми, — и остался при одном лишь смутном, разъедающем чувстве стыда за собственное бессилие, чувстве, которое он попытался было унять привычным способом, отыскав среди отцовских и своих книг что-нибудь, что помогло бы облечь пережитое в стройную, утешительную форму, — но обнаружил впервые в жизни, что ни немецкие романы, ни оды Державина не содержат ни единого слова о том, как быть, если человек, которого ты знал и любил, вдруг перестаёт принадлежать самому себе по прихоти чужого арифметического расчёта, а ты, номинально всему этому хозяин, не властен был этому помешать.
Случай с Ефремом не прошёл для Владимира бесследно, но и не превратил его, как могло бы случиться с натурой более деятельной, в юного обличителя крепостных порядков — свойственная ему созерцательность взяла верх и на этот раз, преобразив пережитое потрясение не в поступок, а в новую, более мрачную тему для внутренних размышлений, которым он предавался с прежним постоянством, разве что предметом их сделался отныне не только сентиментальный роман, но и — впервые — то самое хозяйство, которое прежде казалось ему лишь скучным фоном для более возвышенных материй.
Он завёл привычку — робкую, неуверенную, но неизменную — расспрашивать при случае Кузьму о том, как идут дела, сколько душ числится за каждым двором, велика ли нынешняя недоимка, — расспросы эти были по большей части бесплодны, ибо Кузьма, застигнутый врасплох интересом, которого прежде не замечал в барчонке, отвечал уклончиво и общими словами, не желая ни лгать прямо, ни выдавать того, что могло бы бросить тень на его собственное правление, а Владимир, не имея ни опыта, чтобы уличить его в неполноте ответов, ни твёрдости характера, чтобы настоять на большем, довольствовался тем, что получал, испытывая при этом смутное чувство, будто исполняет некий долг перед памятью отца, хотя долг этот исполнялся им скорее для очистки совести, чем с действительной пользой для дела.
Верейский, наезжая в имение раз в несколько месяцев, с удивлением и некоторым даже одобрением отмечал перемену в племяннике — тот уже не пересказывал ему немецкие романы при первой встрече, а норовил заговорить о состоянии амбаров или о сроках оброка, — и, не подозревая истинной причины этой перемены, приписывал её собственному благотворному влиянию да естественному взрослению, которое, по его разумению, рано или поздно приводит всякого наследника к разумному попечению о своей земле; сходство это было, впрочем, обманчивым, ибо интерес Владимира к хозяйству питался не любовью к земле, которой не было у него и не появится, а тем же книжным, отвлечённым чувством справедливости, что заставляло его прежде сострадать вымышленным героям романов, — только теперь предметом сострадания сделались люди вполне реальные, живущие в двух шагах от его окон.
К тому времени, когда Владимиру исполнилось четырнадцать, разговоры между Верейским и Прасковьей Лариной, которая по-прежнему бывала частой гостьей в доме, всё чаще стали касаться его дальнейшего образования — того самого вопроса, что при жизни отца откладывался без определённого решения, а теперь, с одобрения опекуна, склонявшегося к мнению, что мальчику полезно будет провести несколько лет вдали от имения, где он "слишком много предаётся мечтательности без должного присмотра", получил наконец ясные очертания: речь шла о том, чтобы отправить его для завершения образования в один из германских университетов, как поступали в ту пору многие дворянские семьи, желавшие дать сыновьям лоск, недостижимый в стенах уездного училища.
Владимир, узнав об этом решении из случайно услышанного за дверью разговора — ибо спрашивать его мнения прямо никому в голову не пришло, — испытал чувство, странно смешавшее в себе испуг перед разлукой с домом, единственно знакомым ему миром, и то тайное, стыдливо скрываемое даже от самого себя воодушевление, которое испытывает всякий книжный мальчик при мысли, что жизнь его наконец начинает походить на жизнь героев прочитанных им романов, — воодушевление, которому предстояло очень скоро, уже на пороге отъезда, получить неожиданное подтверждение в лице человека, чьё имя войдёт в его судьбу прочнее, чем имена всех вымышленных героев, вместе взятых, — но об этом человеке, Евгении Онегине, речь пойдёт уже в следующей главе.

Глава 3. Юность
Прощание с Ольгой состоялось накануне отъезда, в липовой аллее, той самой, где когда-то шестилетний Владимир водил трёхлетнюю соседку смотреть на муравейник, — обстоятельство, которое сам он в ту минуту счёл знаком судьбы, исполненным глубокого значения, хотя простиралось оно не долее того, что аллея в имении была одна и гулять в ней было попросту больше негде. Ольге шёл тогда двенадцатый год, и прощание её, вопреки всем ожиданиям Владимира, вышло скорее по-детски безмятежным, чем печальным: она всплакнула немного, более из подражания взрослым, полагающим слёзы уместными при расставаниях, чем от подлинной тяжести на сердце, и уже через четверть часа вполне утешилась обещанием писем и рассказывала о новом щенке, полученном от соседей, с той же живостью, с какой минуту назад говорила о разлуке.
Владимир же, отходя от неё в тот вечер с полученным на память платком, вышитым её собственной неумелой ещё рукой, унёс с собою чувство, которое сам, по молодости лет, принял за глубочайшую сердечную рану, а на деле было по большей части литературным ожиданием такой раны, заранее приготовленным чтением романов, где всякий отъезд героя непременно сопровождается разлукой с возлюбленной, исполненной трагического величия; и то обстоятельство, что предмет его любви только что весело щебетал о щенке, нимало не поколебало в нём уверенности, что расстаётся он с существом, чья душа связана с его собственной узами, которым нет и не может быть равных, — уверенности, которой предстояло в ближайшие годы, вдали от простодушного оригинала, разрастись до размеров, самим оригиналом решительно не заслуженных.
Дорога же, начавшаяся на другое утро, поразила его не менее сильно, хотя и совершенно иначе: версия России, которую он видел прежде, ограничивалась околицей родного уезда да, в лучшем случае, губернским городом, куда возили его однажды к тётке, — Европа же, открывавшаяся ему теперь верста за верстой из окна дорожной кареты, казалась воплощением того самого, вычитанного из книг мира, который он прежде считал существующим лишь на бумаге. Прусские города с их мощёными улицами и опрятными, будто нарисованными фасадами, придорожные трактиры, где подавали незнакомые прежде кушанья и где хозяева говорили на языке, который он уже понимал, хоть и с усилием, благодаря нескольким годам ученических занятий, — всё это внушало ему то восторженное преклонение перед европейским порядком и просвещением, какое было в те годы почти обязательной чертой всякого молодого русского дворянина, отправлявшегося за границу впервые: чувство, в котором смешивались и подлинное восхищение чужой культурой, и то унизительное, хоть и редко осознаваемое до конца сравнение с оставленным позади отечеством, где дороги были хуже, дома беднее, а просвещения — куда меньше.
К тому времени, когда карета миновала последнюю на пути границу и въехала наконец в пределы германских земель, Владимир уже успел мысленно сочинить о своём прощании с Ольгой добрую дюжину элегических строф, ни одна из которых не была ещё записана на бумаге, но все вместе они уже сложились в его сознании в некий связный, почти законченный сюжет о верности, разлуке и грядущем счастливом воссоединении двух сердец, — сюжет, в котором действительная Ольга, щебетавшая о щенке, участвовала не более, чем участвует живая натурщица в портрете, давно уже написанном художником по собственному воображению.
Гёттинген встретил его узкими, мощёными улицами, тесно обступившими старую ратушу, звоном колоколов, отбивавших часы с педантичной, почти назойливой немецкой точностью, и тем особым духом университетского городка, где, казалось, самый воздух был пропитан книжной пылью и глубокомыслием, — духом, который Владимир, ещё не проведя в городе и суток, уже успел полюбить безоговорочно, найдя в нём подтверждение всему, что прежде читал о немецкой учёности в переводных сочинениях. Устроен он был на квартиру, по рекомендации соотечественника, некогда учившегося здесь же, к вдове бюргера по фамилии Штрумпф — женщине дородной, немногословной и одержимой той чистотой, что доходит до священнодействия: полы в её доме натирались до блеска еженедельно, а всякий беспорядок в комнате постояльца воспринимался ею как личное оскорбление, нанесённое самому мирозданию.
Первые дни прошли в устройстве быта и в том особом, знакомом всякому путешественнику смятении, когда восторг перед новизною места ежечасно перемежается острыми, внезапными приступами тоски по оставленному дому, — тоски, которая настигала Владимира чаще всего по вечерам, когда фрау Штрумпф, зажигая для постояльца свечу, желала ему покойной ночи на своём отрывистом, гортанном наречии, а он, отвечая ей заученной немецкой фразой, вдруг с необыкновенной остротой вспоминал русскую няньку, желавшую ему на ночь совсем иных, куда более тёплых слов, — и тогда одиночество чужестранца, до сих пор скрадываемое дневной суетой, обрушивалось на него в полную силу, вынуждая искать спасения либо в перечитывании привезённых с собою русских книг, либо в сочинении писем к Ольге, растягиваемых нарочно на много страниц, чтобы продлить иллюзию беседы с домом.
Университет же, куда он явился представиться уже на третий день по приезде, поразил его величием, вполне соразмерным его ожиданиям: старые, потемневшие от времени здания, библиотека, в которой, как уверяли, собрано было больше томов, чем во всей его родной губернии, профессора, чьи имена были известны и в России понаслышке, — всё это внушало Владимиру чувство, близкое к благоговению, и укрепляло в нём то распространённое среди образованных русских дворян той поры убеждение, что подлинное просвещение, подлинная свобода мысли обитают именно здесь, на этой древней, тесно застроенной университетскими зданиями земле, тогда как отечество его, при всей сердечной к нему привязанности, представлялось ему теперь, из этого прекрасного далёка, страною, ещё дремлющей в младенчестве разума.
Знакомство с товарищами по учению завязалось не сразу — русских студентов в Гёттингене в ту пору было наперечёт, и с соотечественниками Владимир сходился поначалу охотнее, чем с немцами, находя в общем языке и общих воспоминаниях о родине утешение от накатывавшей временами тоски; но уже к исходу первого месяца один из старших русских студентов, готовившийся к отъезду и потому спешивший передать младшему смену свои связи и знакомства, представил его небольшому кружку немецких сверстников, у которых, как выяснилось довольно скоро, была заведена традиция собираться по вечерам не столько для учёных бесед, сколько для куда более пьянящего занятия — разговоров о свободе, о судьбах Германии и о том особом, овеянном недавней легендой братстве, к которому Владимиру предстояло вскоре приобщиться.
Лекции, на которые Владимир начал являться с тем усердием, какое отличает всякого новичка, ещё не заскучавшего от процедуры учения, читались профессором Гейзе — почтенным философом, чья слава давно перевалила за пределы Геттингена, хотя сам он, маленький, сутулый человек с неизменно рассеянным взглядом, менее всего походил на властителя умов, каким его почитала университетская молодёжь. Курс его был посвящён критической философии Канта, и Владимир, впервые столкнувшись с этим строем мысли, испытал потрясение, сходное, быть может, с тем, какое испытывает человек, всю жизнь смотревший на мир простым глазом, а тут внезапно получивший подзорную трубу: мысль о том, что сам разум человеческий устанавливает формы, в которых является ему действительность, — что пространство и время суть не свойства вещей самих по себе, а способ, которым наш ум неизбежно их воспринимает, — казалась ему откровением почти религиозного порядка, разом объяснявшим и оправдывавшим ту склонность к мечтательности, за которую его столько лет журили дома как за пустую блажь.
Если Кант давал ему строгий, почти математический остов для оправдания собственной душевной жизни, то другой курс — по натурфилософии Шеллинга, который читал молодой ещё, но уже пользовавшийся известностью приват-доцент Ленц, — увлёк его куда более непосредственно и горячо: мысль о том, что природа есть не мёртвая механика, а живой, одушевлённый организм, находящийся в вечном становлении, что дух и материя суть лишь два полюса единого, всепроникающего мирового начала, отвечала в нём чему-то, что прежде выражалось лишь смутным, безотчётным восторгом перед видом закатного неба над отцовским прудом, а теперь получило имя, систему и авторитет учёного слова.
Вечерами, возвращаясь от Штрумпф домой мимо освещённых редкими фонарями улиц, Владимир нередко останавливался посреди дороги, поражённый внезапно пришедшей на ум мыслью — что вот эта самая улица, эти дома, эта луна над готической крышей ратуши суть не более чем явления, конструируемые его собственным сознанием согласно априорным формам созерцания, — мысль, которая иного, более трезвого юношу привела бы разве что к лёгкому головокружению, а Владимира наполняла тем особым, сладостным чувством собственной причастности к великой тайне мироздания, какое доступно, как ему казалось, лишь немногим избранным умам.
Постепенно, впрочем, увлечение это начало сказываться и на самом складе его мышления способом менее возвышенным, чем то виделось ему самому: приученный лекциями Гейзе и Ленца рассматривать всякое явление прежде всего в свете отвлечённых категорий и всеобщих начал, Владимир исподволь утрачивал ту немногую практическую сметку, какую успел приобрести в отрочестве, беседуя с Кузьмой о видах на урожай, — так что позднее, уже вернувшись в Россию, он будет с одинаковой лёгкостью рассуждать о судьбах человечества и с одинаковым же затруднением — о том, сколько четвертей ржи следует оставить на семена, а сколько продать, поскольку первое казалось ему теперь предметом, достойным ума, а второе — низменной прозой, на которую и внимания-то обращать не стоило.
В буршеншафт Владимира ввёл тот самый кружок немецких сверстников, с которым он свёл знакомство в первые недели, — не через торжественную церемонию, как воображал он себе прежде по смутным рассказам, а буднично, за кружкой пива в подвальчике неподалёку от рыночной площади, где старший из товарищей, некто Фридрих фон Гарденберг (однофамилец покойного поэта, чем немало гордившийся, хотя родства между ними не было ни малейшего), после третьей кружки вдруг предложил новичку вступить в их братство с той же лёгкостью, с какой предложил бы разделить трапезу, — и Владимир, польщённый этим доверием сильнее, чем то, вероятно, заслуживало столь непринуждённо сделанное предложение, согласился без раздумий.
Устав братства, торжественно зачитанный ему на другой день в присутствии всего кружка, предписывал строгий кодекс чести — взаимную верность, готовность встать на защиту товарища словом и делом, презрение к малодушию во всех его видах, — но подлинным сердцем этого кодекса, как вскоре обнаружил Владимир, была не отвлечённая доблесть, а вполне ощутимая, требующая крови практика мензуры: ритуальных поединков на тяжёлых прямых клинках — шлегерах, — которые студенты, облачённые в защитные нагрудники, но оставлявшие лицо совершенно открытым, вели друг против друга не из вражды, а именно ради того, чтобы претерпеть и вынести боль, доказав тем самым право называться человеком чести, — и шрам, полученный на такой мензуре, ценился в этом кругу не менее высоко, чем боевая рана ценилась бы в кругу военном, будучи знаком, читаемым всяким посвящённым с первого взгляда: вот человек, испытавший себя и не дрогнувший.
Первую свою мензуру Владимир выдержал спустя месяц после вступления в братство — противником его был студент-баварец, с которым он не имел ни малейшей личной ссоры, что нимало не умаляло серьёзности самого поединка, — и, получив неглубокий, но кровоточивый порез над левой бровью, испытал в момент удара не столько боль, сколько странное, почти опьяняющее чувство свершившегося обряда посвящения, чувство, которое он в тот же вечер попытался излить на бумагу в письме к Ольге, впрочем, тут же зачеркнув написанное, сообразив, что подобные подробности вряд ли будут поняты ею так, как понимал их он сам.
Именно здесь, в холодном полумраке фехтовальной залы, среди звона стали и хрипловатых, приглушённых защитными масками возгласов товарищей, в душе Владимира закладывалось то представление о поединке как о священном, очистительном ритуале чести, которое годы спустя, в совершенно иных обстоятельствах и с совершенно иным, куда более трагическим исходом, поднимет его руку против Онегина: ибо для немецкого бурша дуэль была делом обыденным, почти спортивным упражнением в мужестве, лишённым непременно смертельного смысла, — но юный романтик, впитавший форму этого ритуала прежде, чем успел усвоить его меру, унесёт с собою на родину лишь самую суть обряда — представление о том, что честь, единожды задетая, требует немедленного и бескомпромиссного удовлетворения кровью, — забыв или, вернее, так и не узнав, что даже сами немцы, столь ревностно чтившие этот обычай в стенах университета, давно научились отличать ритуальную мензуру от поединка не на жизнь, а на смерть.



