Цена невинности

- -
- 100%
- +
Слабое, едва различимое движение на грани восприятия. Шелест простыни. Тихий, надтреснутый звук — даже не слово, скорее выдох, попытка вытолкнуть воздух из лёгких и придать ему форму. Я замерла и медленно повернула голову.
Дед открыл глаза.
Это произошло медленно — так медленно, словно каждое движение век требовало от него неимоверных усилий, словно он поднимал не тонкие складки кожи, а многотонные каменные плиты. Его взгляд — затуманенный, расфокусированный, блуждающий по потолку, — постепенно сфокусировался на мне. И в тот момент, когда его глаза встретились с моими, в них произошла перемена. Сначала — узнавание. Потом — шок. Глубокий, всепоглощающий шок, от которого его зрачки расширились, а рот слегка приоткрылся. А потом — я отчётливо, безошибочно увидела это — в его глазах вспыхнула ярость. Та самая ярость, которую я помнила с детства, — ярость патриарха, столкнувшегося с неповиновением. Ярость человека, который привык, что его слово — закон. Ярость, смешанная с бессилием — потому что сейчас, лёжа на больничной койке, опутанный проводами и трубками, он был не в силах даже поднять руку, чтобы указать мне на дверь.
— М-м-м... Ме... Лиса? — прошептал он, и это был не просто шёпот. Это был хрип, вырванный из самой глубины его измученной груди, звук, который стоил ему невероятных усилий. Каждый слог давался ему с боем, с болью, с той мучительной одышкой, которая бывает у людей с критической сердечной недостаточностью. Он произнёс моё имя — моё настоящее имя, то, под которым он знал меня двадцать лет, — и в этом имени было всё. И узнавание. И обвинение. И ненависть. И, возможно, что-то ещё — что-то, что я не могла или не хотела распознать.
На одно короткое, ослепительное мгновение я почувствовала, как что-то внутри меня дрогнуло. Где-то там, глубоко под ледяной бронёй, под слоями профессиональной отстранённости, под годами выстроенной защиты, что-то шевельнулось. Что-то тёплое, живое, уязвимое. Маленькая девочка, которая всё ещё жила где-то внутри меня, которая всё ещё помнила, как дедушка сажал её на колени и читал притчи, которая всё ещё любила его — несмотря ни на что.
Я подавила это чувство мгновенно, безжалостно, как подавляют опасную аритмию разрядом дефибриллятора. Нет. Не сейчас. Не здесь. Не с ним.
Я заговорила, и мой голос прозвучал именно так, как должен звучать голос врача, обращающегося к пациенту. Ровно. Спокойно. С лёгкой, почти неуловимой ноткой ободрения, но без тени эмоциональной вовлечённости.
— Ильяс-бей. — Я намеренно использовала официальное обращение, подчёркивая дистанцию между нами. — Вам нельзя говорить. В вашем состоянии любое напряжение может спровоцировать ухудшение. Пожалуйста, поберегите силы. Меня зовут Мелиса Эроглу. — Я сделала крошечную паузу перед фамилией, давая ему возможность услышать её, осознать, запомнить. Не Кылынч. Не его внучка. Эроглу. Чужая. — Я кардиохирург из федерального центра Анкары. Меня направили сюда для проведения вашей операции. Завтра с утра мы проведём вам хирургическое вмешательство. Операция будет сложной, но у меня есть опыт, и я сделаю всё, что в моих силах, чтобы она прошла успешно.
Я замолчала на секунду, глядя ему прямо в глаза — в эти старые, усталые, воспалённые глаза, в которых всё ещё тлела искра ярости. А потом добавила — тише, мягче, но всё с той же непреклонной твёрдостью:
— Сегодня вам нужно отдыхать. Беречь силы. Ни о чём не тревожиться и ни о чём не думать. А завтра мы вместе будем бороться за вашу жизнь. И я очень надеюсь, Ильяс-бей, что вы мне в этом поможете. Потому что без вашей воли к жизни даже самая блестящая операция может оказаться бессильной.
Я не стала дожидаться ответа. Не стала смотреть, как он переваривает мои слова. Я просто развернулась — чётко, по-военному, — и направилась к двери, оставляя за спиной всё: старого, больного человека на койке, монитор, пикающий в такт его слабому сердцу, картину с Босфором на стене, прошлое, которое в этой палате вдруг стало невыносимо осязаемым.
Каждый шаг к двери давался мне с трудом — не потому, что я была уставшей, а потому что невидимые нити тянулись от меня к этой койке, к этому человеку, и каждый шаг рвал их одну за другой. Но я шла. Я не обернулась. Ни разу.
Я толкнула дверь и вышла в коридор. И в тот же миг увидела их. Моих братьев. Они стояли у входа — все трое, плечом к плечу, — словно почётный караул, ожидающий выхода командующего. Эмир — высокий, широкоплечий, с вечно хмурым, словно высеченным из гранита лицом, на котором сейчас читалась тревога. Барыш — чуть позади, его умные, цепкие глаза сканировали моё лицо. Керем — мой младший, мой любимый, прислонившийся к стене и нервно постукивающий пальцами по бедру, совсем как в детстве. Рядом с ними, чуть поодаль, стоял Дениз — молчаливый, невозмутимый, с папкой документов в руках.
Я сделала шаг вперёд — и попала в их объятия.
Это произошло само собой, без слов, без команды. Эмир обхватил меня своими огромными руками, прижимая к груди так крепко, что перехватило дыхание. От него пахло дорогим парфюмом и чем-то ещё — тем самым, родным, что я помнила с детства, — запахом дома, запахом безопасности, запахом безусловной любви. Барыш обнял меня со спины, положив подбородок мне на макушку, и я почувствовала, как его руки смыкаются вокруг нас троих, создавая непроницаемый кокон. А Керем нырнул под руку Эмира и прижался ко мне сбоку, уткнувшись лицом в моё плечо, совсем как в детстве, когда ему было пять и он боялся грозы.
— Ты справилась, сестрёнка, — прошептал Эмир мне в самое ухо, и его голос, обычно сухой и сдержанный, сейчас дрожал от с трудом сдерживаемых эмоций. — Мы гордимся тобой. Так гордимся, что ты даже не представляешь. Ты вошла туда — к человеку, который тебя предал, — и держалась как королева. Как настоящая королева.
— Ты невероятная, — добавил Барыш, и я почувствовала, как его пальцы легонько сжимают мои плечи. — Мы всегда знали, что ты сильная. Но то, что мы увидели сегодня... Ты превзошла все наши ожидания.
— Не отпускай меня, — прошептал Керем, и его голос, в отличие от старших братьев, звучал по-детски, беззащитно. — Никогда больше не отпускай. Мы так скучали. Восемь лет — это слишком много. Я не хочу тебя терять снова.
Я стояла в центре этого кокона из рук, плеч, дыхания, объятий, и чувствовала, как защитная броня, которую я так старательно выстраивала все эти годы, начинает давать трещины. Не рушится — нет. Этого я не могла себе позволить. Но даёт трещины — крошечные, почти незаметные, но достаточные для того, чтобы сквозь них пробилось что-то тёплое. Что-то живое. Что-то, что я почти забыла за эти восемь лет.
— Я тоже скучала, — прошептала я, и мой голос дрогнул. — Вы даже не представляете, как я скучала. Каждый день. Каждую ночь. Каждую минуту.
Мы стояли так — вчетвером, одной неразрывной стеной, — посреди больничного коридора, и мимо нас проходили медсёстры, санитары, пациенты, но мы никого не замечали. В этот момент существовали только мы. Только наша семья. Только эта тихая, нерушимая связь, которую не смогли разорвать ни время, ни расстояние, ни предательство.
Я закрыла глаза и позволила себе несколько секунд слабости. Всего несколько секунд. А потом глубоко вдохнула, открыла глаза и мягко, но решительно высвободилась из объятий.
— Ладно, мальчики, — сказала я, и мой голос снова обрёл ту самую деловую, слегка ироничную интонацию, которую они помнили с моего детства. — Хватит меня душить. У меня завтра операция, и мне нужно, чтобы мои рёбра были целы. А то как я буду держать скальпель, если вы меня раздавите?
Эмир хмыкнул. Барыш усмехнулся и поправил очки. Керем шмыгнул носом и смущённо потёр глаза.
— Узнаю́ нашу Мелису, — сказал Эмир, и в его голосе послышалась та самая тёплая, чуть насмешливая интонация, с которой он обращался ко мне в детстве. — Всегда умела разрядить обстановку.
Я улыбнулась — впервые за этот бесконечно длинный день — и направилась в сторону ординаторской. Мне нужно было проверить оборудование, переговорить с анестезиологом на завтра, пройтись по всем деталям с Денизом. Впереди была долгая, бессонная ночь подготовки. Но сейчас, чувствуя за спиной молчаливое присутствие братьев, я знала: я справлюсь. Я всё смогу. Потому что я больше не одна.
Глава 9 Явуз
Я вышел на улицу через боковую дверь больницы, потому что мне необходим был воздух. Не просто необходим — жизненно необходим, как кислородная маска пациенту, чьи лёгкие отказываются принимать хоть глоток жизни. Ещё немного — ещё одна минута в этом душном, пропитанном запахом лекарств и липким страхом коридоре, среди этих людей, в гнетущей тишине, нарушаемой лишь сдавленными всхлипами да прерывистым шёпотом, — и я бы просто взорвался. Или сошёл с ума. Или, что ещё страшнее, наговорил бы такого, о чём потом жалел бы до конца своих дней.
Тяжёлая металлическая дверь с мягким, пружинящим звуком закрылась за моей спиной, отрезая меня от больничного шума, и я наконец-то смог вдохнуть полной грудью. Воздух был тёплым, чуть влажным, густым от близости моря — с лёгким, едва уловимым привкусом соли и йода. Стамбул, мой родной, великий, сумасшедший, бесконечно любимый и такой же бесконечно уставший Стамбул дышал где-то рядом, за больничными корпусами, за забитой машинами стоянкой, за высокими кипарисами, что росли вдоль ограды, словно молчаливые стражи. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в пронзительные, почти нереальные оттенки — от нежно-розового до густо-оранжевого, переходящего в тёмно-пурпурный у самого горизонта. Где-то вдалеке, над невидимым отсюда, но всегда угадываемым сердцем Босфором, кричали чайки. Их резкие, гортанные крики доносились сюда, приглушённые расстоянием, но всё равно до боли узнаваемые. Этот звук — звук моего детства, звук моего города — обычно успокаивал меня, обещал, что всё будет хорошо. Но не сегодня. Сегодня ничто не могло меня успокоить.
Я отошёл от двери на несколько шагов и остановился у больничной стены, прислонившись спиной к прохладному, шершавому бетону. Достал из кармана пачку сигарет — привычным, машинальным жестом, который не менялся уже много лет, — и закурил. Первая затяжка обожгла горло, и я закашлялся — глухо, надсадно, потому что курил редко, только в минуты крайнего, запредельного стресса. Сейчас была именно такая минута. Я сделал вторую затяжку, глубже, длиннее, чувствуя, как горький никотин растекается по венам, принося ложное, обманчивое чувство успокоения.
Мне нужно было одиночество. Хотя бы несколько минут, чтобы побыть наедине с самим собой и попытаться разобраться в том хаосе, что творился у меня внутри. А творилось там нечто совершенно невообразимое — такое, с чем я никогда раньше не сталкивался и к чему был абсолютно не готов.
Во мне что-то отчаянно боролось. Что-то, что я не мог распознать, не мог назвать, не мог классифицировать, как привык классифицировать всё в своей жизни — людей, чувства, ситуации, раскладывая по аккуратным полочкам и навешивая ярлыки. Я привык к ясности. Я привык к определённости. Я привык знать, кто я, что я делаю и почему. Но сейчас, после того как я увидел её — Мелису, — я не знал ничего. Вся моя картина мира, такая стройная, такая понятная, такая выверенная до мелочей, вдруг покачнулась, словно здание на гнилом фундаменте, и в стенах пошли трещины — глубокие, уродливые, грозящие обрушить всё.
Я увидел Мелису — и мне захотелось отмотать время. Отмотать на восемь лет назад, в ту самую ночь, когда я получил анонимное сообщение. В ту ночь, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после». В ту ночь, когда я поверил. И мне захотелось — до физической боли в груди, до спазма в горле, до чёрного, вязкого отчаяния — всё переписать. Всё изменить. Всё сделать иначе. Чтобы она была не той, кем оказалась. Не жестокой. Не расчётливой. Не способной на такую чудовищную, леденящую душу жестокость по отношению к собственной сестре. Чтобы она не избивала и не мучила Селин все эти годы. Чтобы она не нанимала того подонка, который обесчестил мою жену, оставив на её тонких руках те самые синяки — фиолетовые, жуткие, — которые до сих пор иногда снились мне в кошмарах. Чтобы она осталась той, кем я её считал, — чистой, нежной, трепетной, любящей. Той девочкой, которую я полюбил с первого взгляда, с той самой секунды, когда чуть не сбил её на своей машине на шумной, залитой солнцем улице Этилера. Той Мелисой, ради которой я готов был свернуть горы, переплыть Босфор, достать звезду с неба.
Жалко, что нет машины времени. Жалко, что прошлое нельзя переписать, как черновик, — вырвать грязные, исписанные страницы и начать заново, с чистого листа. В реальности каждое действие необратимо. Каждое слово, каждый поступок, каждое решение вырезаны на скрижалях времени несмываемыми, беспощадными чернилами.
Я сделал ещё одну затяжку и заставил себя думать рационально. Так, как привык. Так, как умел. Надо отпустить ситуацию. Надо принять реальность такой, какая она есть — уродливой, жестокой, несправедливой, — а не такой, какой мне хотелось бы её видеть. Мелиса — жестокая, лживая, расчётливая женщина, которая хладнокровно разрушила жизнь моей жены. Это факт. Доказанный, подтверждённый, неопровержимый факт. Я не должен позволять её сегодняшнему появлению — её ослепительному, холодному, отстранённому величию — поколебать мою уверенность. Я должен держаться за Селин. За мою бедную, многострадальную, невинную Селин, которая прошла через ад по вине этой женщины. Я должен защищать жену, а не размышлять о том, как выглядела её сестра в этом чёртовом белоснежном костюме.
Я должен. Я обязан. Я поклялся перед Богом и людьми.
Но чёрт возьми, как же это было трудно. Как невыносимо, мучительно трудно — убеждать себя в том, в чём, кажется, уже начал сомневаться. Потому что где-то там, в самой тёмной, самой потаённой глубине души, уже поселился крошечный, ядовитый, как змеиный яд, вопрос. Вопрос, который я гнал от себя все эти годы. Вопрос, который я запрещал себе задавать. Вопрос, который сейчас, после всего увиденного, стал невыносимо громким: а что, если?..
Что, если я ошибся? Что, если Селин... Что, если всё было не так, как она рассказала тем дрожащим, полным слёз голосом? Что, если я, ослеплённый яростью и жалостью, поверил в чудовищную, непредставимую ложь?
Нет. Я тряхнул головой, отгоняя эту мысль. Не смей. Не смей даже думать об этом. Ты видел синяки — собственными глазами. Ты видел справку из больницы — официальную, с печатями. Ты видел её слёзы — настоящие, горячие. Ты видел, как она дрожала, рассказывая о том, что с ней сделали. Селин не могла лгать. Не могла так играть. Это невозможно. Это противоречит самой природе человека.
Но голос внутри меня не унимался. Он нашёптывал, впрыскивая яд прямо в мозг: а ты уверен? Ты уверен, что знаешь её? Посмотри на её братьев — они не дураки. Они умные, проницательные, жёсткие люди. И они выбрали Мелису. Они всегда выбирали Мелису. Почему? Почему они ни разу не заступились за «бедную», «несчастную» Селин? Почему смотрели на тебя с таким ледяным презрением все эти годы? Ты никогда не задавал себе этот вопрос — или просто боялся услышать ответ?
Вдруг входная дверь больницы с тем же мягким звуком открылась, и из неё вышли двое. Я сразу узнал их — Мелиса и её ассистент. Они шли через больничный двор, направляясь к стоянке машин, и о чём-то негромко переговаривались. Я видел, как Мелиса кивает, как её ассистент что-то показывает ей в планшете, как она коротко, по-деловому отвечает. Они обсуждали завтрашнюю операцию — это было очевидно. И в том, как она двигалась, как говорила, как держалась, было столько абсолютной, неколебимой уверенности, столько холодного, отточенного профессионализма, что у меня на мгновение перехватило дыхание. Передо мной была не та юная, смешливая девушка, которую я помнил. Передо мной была женщина-воин, врач, спасающая жизни. И она была великолепна.
Она дошла до своей машины, припаркованной в дальнем углу стоянки, а я всё так же не отводил взгляда, впитывая каждое её движение. Вот она разблокировала машину, закинула сумку на заднее сиденье, открыла водительскую дверь, подняла голову — и вдруг столкнулась со мной взглядом. Та Мелиса, которую я знал когда-то, отвела бы взгляд, засмущалась, покраснела бы до корней волос. А эта смотрела ровно, холодно, неумолимо — я чувствовал этот ледяной, пробирающий до костей холод даже издалека. В её взгляде не было ни злости, ни обиды, ни сожаления. Только холодное узнавание и полное, уничтожающее равнодушие.
Она села за руль, завела машину и начала выезжать с территории больницы. И именно в этот момент на территорию въехала машина отца. Он припарковался, вышел — сначала он, за ним мать, оба встревоженные, дёрганые. Они заметили меня и почти бегом поспешили в мою сторону.
— Явуз, сынок, это была Мелиса? Та самая Мелиса? — спросила мать, глядя на меня широко раскрытыми, испуганными глазами, в которых уже читалось понимание.
— Да, мама, это была Мелиса. Но уже не та самая. Она сменила фамилию, она теперь Мелиса Эроглу, кардиохирург из Анкары, — ответил я, глядя в пустоту, в то место, где только что скрылась её машина, чувствуя, как слова царапают горло.
— Ты хочешь сказать... — отец мучительно подбирал слова, и я видел, как ходят желваки на его скулах, как бледнеет его лицо, — что она будет оперировать деда?
Он ошарашенно смотрел на меня, ожидая, что я опровергну, рассмеюсь, скажу, что это глупая шутка. Но я молчал, и тишина была красноречивее любых слов. А я вдруг задумался и с ужасающей, ошпаривающей ясностью понял, что мы все тут трусы. Самые настоящие, жалкие трусы, которые испугались за свою драгоценную репутацию, за мнение каких-то невидимых наблюдателей. А она не боялась. Она просто приехала спасти жизнь человеку, который предал её. Приехала, потому что она врач, и в этом было всё.
— Да... — выдохнул я одними губами, и это короткое слово прозвучало как приговор.
— Какие же мы все ничтожные люди... — прохрипел отец, и я впервые в жизни услышал в его голосе не властность, а боль и стыд. — Мы отказались оперировать, прикрываясь родственными связями, только чтобы не замарать репутацию. А она... её... он же... — он не мог подобрать слов, захлёбываясь в собственном позоре.
И тут из машины отца, опираясь на трость, тяжело, но с достоинством, вышла бабушка. Моя бабушка — старая, мудрая, всё понимающая, видящая насквозь. Она смотрела на нас, на своего сына и внука, и в её выцветших глазах плескалась вековая усталость.
— Да, говори, сынок, — обратилась она к отцу, и голос её был тих, но звенел сталью. — Он, её дед, её предал, выгнал, уничтожил, а этот, что значится твоим сыном, — она кивнула в мою сторону, и я почувствовал себя букашкой под микроскопом, — опозорил её, променяв на дешёвку свою жену. Ох и дураки вы. Слепые, глупые дураки. Что будет, когда узнаете правду?
— Бабушка! Хватит! Не желаю слушать этот бред! — взорвался я, потому что каждое её слово било точно в цель, в самое больное место, в ту самую кровоточащую рану, которую я так старательно прятал.
— Ты на бабушку-то не ори, — рявкнула на меня мама так, что я осёкся на полуслове. — Господи, мама, что пошло не так в его воспитании? — обратилась она к бабушке, и в её голосе звучала такая горечь, что мне стало тошно. — Я вырастила плохого мужчину. Слабого. И глупого.
— Ох и не знаю, моя Мирай, ох не знаю, дочка, — она покачала головой, и этот простой жест был страшнее любого крика.
А я просто не мог слушать всё это. Каждое слово было ударом хлыста по оголённым нервам. Я развернулся, почти физически ощущая их взгляды на своей спине, и пошёл обратно в больницу. Я поднялся на этаж, всё ещё дрожа от разговора, увидел её — Селин, одну, стоящую у окна, такую маленькую и беззащитную в этом больничном полумраке, — подошёл к ней и обнял крепко-крепко, до хруста, словно пытаясь удержать ускользающую реальность.
— Явуз, где ты был? — с упрёком, с обидой спросила она. — Почему ты оставил меня одну?
— Я просто дышал воздухом.
Да, я просто дышал. Просто дышал воздухом, который больше не приносил облегчения. Просто пытался найти в себе хоть что-то, за что можно было бы зацепиться. Пытался — и не находил.
Глава 10 Мелиса
Утро следующего дня началось с леденящего, почти неестественного спокойствия. Я проснулась за несколько минут до того, как прозвенел будильник, — старая, выработанная годами привычка хирурга, который привык вставать раньше любых звонков, раньше солнца, раньше всего мира. Несколько секунд я лежала неподвижно, глядя в белый потолок гостиничного номера и прислушиваясь к тишине. За окном только-только начинало сереть — Стамбул, мой бывший город, просыпался медленно, нехотя, словно старый, ленивый кот, потягивающийся после долгой ночи. Где-то вдалеке слышался первый, ещё робкий гул машин. Перекрикивались чайки над Босфором — их резкие, гортанные голоса пробивались даже сквозь закрытые окна.
Я откинула одеяло и села на край кровати, сделала три глубоких вдоха — ритуал, которому научил меня профессор Коркмаз, — и почувствовала, как последние остатки тревоги растворяются. Сегодня был день операции. Самой важной операции в моей жизни — не по сложности, нет, с технической точки зрения я делала такие раньше. Но по эмоциональному весу, по символическому значению эта операция превосходила всё, что мне доводилось делать.
Я встала и направилась в ванную. Душ, волосы, собранные в тугой пучок, лёгкий макияж. Затем подошла к шкафу и достала платье — тёмно-синее, почти чёрное, из мягкой, струящейся ткани. То самое платье, которое обожал мой сын. «Мама, ты в нём выглядишь как королева», — говорил он каждый раз, когда я его надевала. На лацкан я приколола серебряную брошь в виде сердца — подарок Эфе на прошлый день рождения. «Ты чинишь сердца, а это будет твоё. Оно всегда будет с тобой». Я коснулась броши кончиками пальцев и на мгновение прикрыла глаза, представляя лицо сына.
— Я справлюсь, мой хороший, — прошептала я. — Обещаю тебе.
Я спустилась в ресторан рядом с гостиницей — уютное семейное заведение, которое работало с шести утра. Заказала яичницу из двух яиц с помидорами, шпинатом и болгарским перцем, щедро приправленную острыми специями, цельнозерновой тост, свежевыжатый апельсиновый сок и большую чашку чёрного кофе без сахара. Ела не торопясь, тщательно пережёвывая. Хирургу нужна энергия. Хирургу нужна ясность ума. И хирургу нужен хороший завтрак перед десятью часами непрерывной работы.
В половине восьмого я уже входила в двери больницы. Охранник на проходной, узнавший меня, молча кивнул. Я поднялась на третий этаж, прошла в ординаторскую, переоделась в свой хирургический костюм — тёмно-синий, идеально подогнанный по фигуре, привезённый из Анкары, — и направилась в операционную номер три.
Операционная встретила меня ярким, холодным светом хирургических ламп, запахом хлоргексидина и спирта, и той особой, почти сакральной тишиной, которая всегда царит здесь перед началом сложной операции. Аппарат искусственного кровообращения стоял наготове — огромный, сложный механизм, который через час возьмёт на себя функцию сердца и лёгких моего пациента. Мониторы мерцали синими и зелёными огоньками, вычерчивая пока ещё ровные линии. На инструментальном столике были разложены скальпели, зажимы, пинцеты, иглодержатели, ножницы Поттса, зажимы Дебейки — целый арсенал, который через несколько минут окажется в моих руках.
Дениз уже был здесь. Он проверял канюли для подключения к АИКу, сосредоточенно сверяя их размеры с данными ЭХО-КГ пациента, которые были выведены на отдельный монитор. Рядом с ним стояли Сезер и Аслан — молодые ординаторы, которые вчера сидели в ординаторской с круглыми от волнения глазами, а теперь, облачённые в стерильные халаты и перчатки, готовились ассистировать при операции, которую они запомнят на всю жизнь. Оба старались держаться уверенно, но я видела, как подрагивают пальцы Сезера, поправляющего инструменты на столике, и как Аслан слишком часто сглатывает.
— Сезер, Аслан, — произнесла я, и оба мгновенно повернули головы в мою сторону, — сегодня вы ассистируете при операции Бенталла де Боно. Это одна из самых сложных операций в кардиохирургии. От вас требуется максимальная концентрация. Никакой самодеятельности. Чётко выполняете мои команды. Если что-то непонятно — спрашиваете. Если устали или чувствуете головокружение — говорите сразу. Я не потерплю геройства в своей операционной. Всё ясно?
— Да, Мелиса Ханым, — произнесли они почти хором, и я отметила про себя, что страх в их глазах сменился чем-то похожим на решимость.
В углу операционной, на специальном стуле для наблюдателей, уже сидел Джемиль-бей. Он был в полном хирургическом облачении — халат, маска, шапочка, — словно тоже готовился встать к столу. Но я знала: он не будет вмешиваться. Он пришёл смотреть. Пришёл вспомнить то, что когда-то умел делать сам. Пришёл поддержать меня своим молчаливым присутствием. Он поймал мой взгляд и едва заметно кивнул — коротко, уважительно, почти ободряюще. Я ответила ему таким же кивком.


