Цена невинности

- -
- 100%
- +
Слабое, едва различимое, почти невесомое движение на грани восприятия. Шелест простыни. Тихий, надтреснутый звук — даже не слово, скорее выдох, попытка вытолкнуть воздух из лёгких и придать ему форму. Я замерла, не донеся ручку до кармана, и медленно повернула голову.
Дед открыл глаза.
Это произошло медленно — так медленно, словно каждое движение век требовало от него неимоверных, титанических усилий, словно он поднимал не тонкие складки кожи, а многотонные каменные плиты. Его взгляд — затуманенный, расфокусированный, блуждающий по потолку, — постепенно сфокусировался на мне. И в тот момент, когда его глаза встретились с моими, в них произошла перемена. Не мгновенная — постепенная, но оттого не менее поразительная. Сначала в них было узнавание. Потом — шок. Глубокий, всепоглощающий шок, от которого его зрачки расширились, а рот слегка приоткрылся, обнажая пересохшие дёсны. А потом — я отчётливо, ясно, безошибочно увидела это — в его глазах вспыхнула ярость. Та самая ярость, которую я помнила с детства, — ярость патриарха, столкнувшегося с неповиновением. Ярость человека, который привык, что его слово — закон, и который не терпел возражений. Ярость, смешанная с бессилием — потому что сейчас, лёжа на больничной койке, опутанный проводами и трубками, он был не в силах даже поднять руку, чтобы указать мне на дверь.
— М-м-м... Ме... Лиса? — прошептал он, и это был не просто шёпот. Это был хрип, вырванный из самой глубины его измученной, больной груди, звук, который стоил ему невероятных усилий. Каждый слог давался ему с боем, с болью, с той мучительной одышкой, которая бывает у людей с критической сердечной недостаточностью. Он произнёс моё имя — моё настоящее имя, то, под которым он знал меня двадцать лет, — и в этом имени было всё. И узнавание. И обвинение. И ненависть. И, возможно, что-то ещё — что-то, что я не могла или не хотела распознать.
На одно короткое, ослепительное мгновение я почувствовала, как что-то внутри меня дрогнуло. Где-то там, глубоко под ледяной бронёй, под слоями профессиональной отстранённости, под годами выстроенной защиты, что-то шевельнулось. Что-то тёплое, живое, уязвимое. Маленькая девочка, которая всё ещё жила где-то внутри меня, которая всё ещё помнила, как дедушка сажал её на колени и читал ей притчи, которая всё ещё любила его — несмотря ни на что, несмотря на предательство, несмотря на боль.
Я подавила это чувство мгновенно, безжалостно, как подавляют опасную аритмию разрядом дефибриллятора. Нет. Не сейчас. Не здесь. Не с ним.
Я заговорила, и мой голос прозвучал именно так, как должен звучать голос врача, обращающегося к пациенту. Ровно. Спокойно. С лёгкой, почти неуловимой ноткой ободрения, но без тени эмоциональной вовлечённости. Так я говорила с сотнями пациентов до него — и так же буду говорить с сотнями после.
— Ильяс-бей. — Я намеренно использовала официальное обращение «бей», подчёркивая дистанцию между нами. — Вам нельзя говорить. В вашем состоянии любое напряжение — в том числе речевое — может спровоцировать ухудшение. Пожалуйста, поберегите силы. Меня зовут Мелиса Эроглу. — Я сделала крошечную паузу перед фамилией, давая ему возможность услышать её, осознать, запомнить. Не Кылынч. Не его внучка. Эроглу. Чужая. — Я кардиохирург из федерального центра Анкары. Меня направили сюда для проведения вашей операции. Завтра с утра мы проведём вам хирургическое вмешательство. Операция будет сложной, но у меня есть опыт, и я сделаю всё, что в моих силах, чтобы она прошла успешно.
Я замолчала на секунду, глядя ему прямо в глаза — в эти старые, усталые, воспалённые глаза, в которых всё ещё тлела искра той самой ярости. А потом добавила — тише, мягче, но всё с той же непреклонной, стальной твёрдостью:
— Сегодня вам нужно отдыхать. Беречь силы. Ни о чём не тревожиться и ни о чём не думать. А завтра мы вместе будем бороться за вашу жизнь. И я очень надеюсь, Ильяс-бей, что вы мне в этом поможете. Потому что без вашей воли к жизни, без вашего желания жить — дальше, несмотря ни на что, — даже самая блестящая операция может оказаться бессильной.
Сказав это, я не стала дожидаться ответа. Не стала смотреть, как он переваривает мои слова — мои спокойные, холодные, профессиональные слова, за которыми не было ни внучкиной любви, ни внучкиной обиды. Я просто развернулась — чётко, по-военному, — и направилась к двери, оставляя за спиной всё: старого, больного человека на койке, монитор, пикающий в такт его слабому сердцу, картину с Босфором на стене, прошлое, которое в этой палате вдруг стало невыносимо осязаемым.
Каждый шаг к двери давался мне с трудом — не потому, что я была уставшей, а потому что невидимые нити тянулись от меня к этой койке, к этому человеку, и каждый шаг рвал их одну за другой. Но я шла. Я не обернулась. Ни разу.
Я толкнула дверь и вышла в коридор. И в тот же миг, как только дверь за моей спиной закрылась, отрезая меня от палаты и её обитателя, я увидела их. Моих братьев. Они стояли у входа — все трое, плечом к плечу, — словно почётный караул, ожидающий выхода командующего. Эмир — высокий, широкоплечий, с вечно хмурым, словно высеченным из гранита лицом, на котором сейчас читалась тревога. Барыш — чуть позади, его умные, цепкие глаза сканировали моё лицо, пытаясь прочитать на нём то, что я чувствую. Керем — мой младший, мой любимый, прислонившийся к стене и нервно постукивающий пальцами по бедру, совсем как в детстве. Рядом с ними, чуть поодаль, стоял Дениз — молчаливый, невозмутимый, с папкой документов в руках.
Они ждали меня. Моя семья. Моя настоящая, единственная, нерушимая семья. Те, кто не предал, не отвернулся, не осудил. Те, кто восемь лет назад, рискуя всем, посадили меня на автобус до Анкары. Те, кто звонил каждую неделю, лишь бы услышать мой голос. Те, кто присылал деньги на еду и подбадривал, когда я была на грани отчаяния. Те, кто ни разу, ни на секунду не усомнился в моей невиновности.
Я сделала шаг вперёд — и попала в их объятия.
Это произошло само собой, без слов, без команды, словно мы репетировали это движение годами. Эмир обхватил меня своими огромными, сильными руками, прижимая к своей груди так крепко, что у меня перехватило дыхание. От него пахло дорогим парфюмом и чем-то ещё — тем самым, родным, что я помнила с детства, — запахом дома, запахом безопасности, запахом безусловной любви. Барыш обнял меня со спины, положив подбородок мне на макушку, и я почувствовала, как его руки смыкаются вокруг нас троих, создавая непроницаемый кокон. А Керем, мой младший, мой мальчик, нырнул под руку Эмира и прижался ко мне сбоку, уткнувшись лицом в моё плечо, совсем как в детстве, когда ему было пять и он боялся грозы.
— Ты справилась, сестрёнка, — прошептал Эмир мне в самое ухо, и его голос, обычно сухой и сдержанный, сейчас дрожал от с трудом сдерживаемых эмоций. — Мы гордимся тобой. Так гордимся, что ты даже не представляешь. Ты вошла туда — к человеку, который тебя предал, — и держалась как королева. Как настоящая королева.
— Ты невероятная, — добавил Барыш, и я почувствовала, как его пальцы легонько сжимают мои плечи. — Мы всегда знали, что ты сильная. Но то, что мы увидели сегодня... Ты превзошла все наши ожидания. Ты стала такой, какой мы всегда мечтали тебя видеть.
— Не отпускай меня, — прошептал Керем, и его голос, в отличие от старших братьев, звучал по-детски, беззащитно, ломко. — Никогда больше не отпускай. Мы так скучали. Так долго скучали. Восемь лет — это слишком много. Я не хочу тебя терять снова.
Я стояла в центре этого кокона из рук, плеч, дыхания, объятий, и чувствовала, как защитная броня, которую я так старательно выстраивала все эти годы, начинает давать трещины. Не рушится — нет. Этого я не могла себе позволить. Но даёт трещины — крошечные, почти незаметные, но достаточные для того, чтобы сквозь них пробилось что-то тёплое. Что-то живое. Что-то, что я почти забыла за эти восемь лет одиночества.
— Я тоже скучала, — прошептала я, и мой голос, к моему собственному удивлению, дрогнул. — Вы даже не представляете, как я скучала. Каждый день. Каждую ночь. Каждую минуту.
Мы стояли так — вчетвером, одной неразрывной стеной, — посреди больничного коридора, и мимо нас проходили медсёстры, санитары, пациенты, но мы никого не замечали. В этот момент существовали только мы. Только наша семья. Только эта тихая, нерушимая, непоколебимая связь, которую не смогли разорвать ни время, ни расстояние, ни предательство.
Я закрыла глаза и позволила себе несколько секунд слабости. Всего несколько секунд. А потом глубоко вдохнула, открыла глаза и мягко, но решительно высвободилась из объятий.
— Ладно, мальчики, — сказала я, и мой голос снова обрёл ту самую деловую, слегка ироничную интонацию, которую они помнили с моего детства. — Хватит меня душить. У меня завтра операция, и мне нужно, чтобы мои рёбра были целы. А то как я буду держать скальпель, если вы меня раздавите?
Эмир хмыкнул. Барыш усмехнулся и поправил очки. Керем шмыгнул носом и смущённо потёр глаза.
— Узнаю́ нашу Мелису, — сказал Эмир, и в его голосе послышалась та самая теплая, чуть насмешливая интонация, с которой он обращался ко мне в детстве. — Всегда умела разрядить обстановку.
Я улыбнулась — впервые за этот бесконечно длинный день — и направилась в сторону ординаторской. Мне нужно было проверить оборудование, переговорить с анестезиологом на завтра, пройтись по всем деталям с Денизом. Впереди была долгая, бессонная ночь подготовки. Но сейчас, чувствуя за спиной молчаливое присутствие братьев, я знала: я справлюсь. Я всё смогу. Потому что я больше не одна. Потому что моя семья — вот она. И ради них, ради их веры в меня, я готова была пройти через что угодно. Даже через операцию на сердце человека, который когда-то разбил моё.
Глава 9 Явуз
Я вышел на улицу через боковую дверь больницы, потому что мне необходим был воздух. Не просто необходим — жизненно необходим, как кислородная маска пациенту, чьи лёгкие медленно тонут в собственной жидкости, отказываясь принимать хоть глоток жизни. Ещё немного — ещё одна минута в этом душном, пропитанном едким запахом лекарств и липким, концентрированным страхом коридоре, среди этих людей, в гнетущей, давящей тишине, которая нарушалась лишь сдавленными всхлипами да прерывистым, горячечным шёпотом, — и я бы просто взорвался. Взорвался бы изнутри, рассыпавшись на тысячу осколков, которые уже невозможно было бы собрать. Или сошёл с ума — тихо, незаметно для окружающих, но бесповоротно. Или, что ещё страшнее, наговорил бы такого, о чём потом жалел бы до конца своих дней — долгих, пустых, наполненных лишь горечью непоправимой ошибки.
Тяжёлая металлическая дверь с мягким, пружинящим, почти деликатным звуком закрылась за моей спиной, отрезая меня от больничного шума, от этого искусственного, стерильного мира боли и отчаяния, и я наконец-то смог вдохнуть полной грудью. Так, как не дышал, казалось, целую вечность. Воздух был тёплым, чуть влажным, густым от близости моря — с лёгким, едва уловимым привкусом соли и йода. Стамбул, мой родной, великий, сумасшедший, бесконечно любимый и такой же бесконечно уставший Стамбул дышал где-то рядом, за больничными корпусами, за забитой машинами стоянкой, за высокими, устремлёнными в небо кипарисами, что росли вдоль больничной ограды, словно молчаливые стражи. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в удивительные, пронзительные, почти нереальные оттенки — от нежно-розового, похожего на румянец смущённой девушки, до густо-оранжевого, переходящего в тёмно-пурпурный, почти траурный у самого горизонта. Где-то вдалеке, над невидимым отсюда, но всегда угадываемым сердцем Босфором, кричали чайки. Их резкие, гортанные, полные какой-то древней тоски крики доносились сюда, приглушённые расстоянием, но всё равно до боли узнаваемые. Этот звук — звук моего детства, звук моего города, звук, который обычно успокаивал меня, убаюкивал, обещал, что всё будет хорошо. Но не сегодня. Сегодня ничто — ни этот воздух, ни это небо, ни эти крики — не могло меня успокоить. Во мне что-то сломалось, и привычные лекарства больше не действовали.
Я отошёл от двери на несколько шагов и остановился у больничной стены, прислонившись спиной к прохладному, шершавому бетону, который, казалось, был единственной надёжной опорой в этом мире. Достал из кармана пачку сигарет — привычным, машинальным жестом, который не менялся уже много лет, жестом, в котором было больше от ритуала, чем от реальной потребности, — и закурил. Первая затяжка обожгла горло, и я закашлялся — глухо, надсадно, потому что курил редко, только в минуты крайнего, запредельного стресса, когда реальность становилась невыносимой. Сейчас была именно такая минута. Я сделал вторую затяжку, глубже, длиннее, чувствуя, как горький никотин растекается по венам, принося ложное, обманчивое, трусливое чувство успокоения.
Мне нужно было одиночество. Хотя бы несколько минут. Хотя бы несколько жалких, ничтожных, украденных у судьбы минут, чтобы побыть наедине с самим собой и попытаться разобраться в том хаосе, что творился у меня внутри. А творилось там нечто совершенно невообразимое, тёмное, пугающее — такое, с чем я никогда раньше не сталкивался и к чему был абсолютно, катастрофически не готов.
Во мне что-то отчаянно боролось. Что-то, что я не мог распознать, не мог назвать, не мог классифицировать, как привык классифицировать всё в своей жизни — людей, чувства, ситуации, раскладывая их по аккуратным полочкам, навешивая ярлыки, лишая права на сложность и неоднозначность. Я привык к ясности. Я привык к определённости. Я привык знать, кто я, что я делаю и почему. Но сейчас, после того как я увидел её — Мелису, — я не знал ничего. Вся моя картина мира, такая стройная, такая понятная, такая выверенная до мелочей, вдруг покачнулась, словно здание на неустойчивом, гнилом фундаменте, и в стенах пошли трещины — глубокие, уродливые, грозящие обрушить всё.
Я увидел Мелису — и мне захотелось отмотать время. Отмотать на восемь лет назад, в ту самую ночь, когда я получил то анонимное сообщение. В ту ночь, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после». В ту ночь, когда я поверил. И мне захотелось — до физической боли в груди, до спазма в горле, до того чёрного, вязкого отчаяния, что скручивает внутренности в тугой, кровоточащий узел, — всё переписать. Всё изменить. Всё сделать иначе. Чтобы она была не той, кем оказалась. Не жестокой. Не расчётливой. Не способной на такую чудовищную, леденящую душу, почти патологическую жестокость по отношению к собственной сестре. Чтобы она не избивала и не мучила Селин все эти годы. Чтобы она не нанимала того человека, того подонка, который обесчестил мою жену, лишил её невинности, сломал её жизнь, оставив на её тонких, беззащитных руках те самые синяки — фиолетовые, жуткие, — которые до сих пор иногда снились мне в кошмарах, заставляя просыпаться в холодном поту. Чтобы она осталась той, кем я её считал, — чистой, нежной, трепетной, любящей. Той девочкой, которую я полюбил с первого взгляда, с той самой секунды, когда чуть не сбил её на своей машине на шумной, залитой солнцем улице Этилера. Той Мелисой, ради которой я готов был свернуть горы, переплыть Босфор, достать звезду с неба, отдать жизнь, не задумываясь ни на миг.
Жалко, что нет машины времени. Жалко, что прошлое нельзя переписать, как черновик, — вырвать грязные, исписанные, залитые слезами и кровью страницы и начать заново, с чистого, хрустящего листа. Жалко, что реальность — это не компьютерная программа, где можно нажать «отменить последнее действие» и вернуться к предыдущей сохранённой версии, где всё ещё дышит надеждой. В реальности каждое действие необратимо. Каждое слово, каждый поступок, каждое решение вырезаны на скрижалях времени несмываемыми, вечными, беспощадными чернилами.
Я сделал ещё одну затяжку, чувствуя, как сигаретный дым обжигает лёгкие, и заставил себя думать рационально. Так, как привык. Так, как умел. Надо отпустить ситуацию. Надо принять реальность такой, какая она есть — уродливой, жестокой, несправедливой, — а не такой, какой мне хотелось бы её видеть в своих глупых, инфантильных мечтах. Мелиса — жестокая, лживая, расчётливая женщина, которая хладнокровно разрушила жизнь моей жены. Это факт. Доказанный, подтверждённый, неопровержимый факт, который я знал все эти восемь лет и в котором ни разу, ни на секунду не усомнился. Я не должен позволять её сегодняшнему появлению — её этому ослепительному, холодному, отстранённому величию, этой невыносимой, нездешней красоте — поколебать мою уверенность. Я должен держаться за Селин. За мою бедную, многострадальную, невинную Селин, которая прошла через ад по вине этой женщины и которая сейчас, там, в коридоре, дрожит от одного её вида, как перепуганный ребёнок. Я должен защищать жену, а не размышлять о том, как выглядела её сестра в этом чёртовом белоснежном, царственном костюме.
Я должен. Я обязан. Я поклялся перед Богом и людьми.
Но чёрт возьми, как же это было трудно. Как невыносимо, мучительно трудно — убеждать себя в том, в чём, кажется, уже начал сомневаться. Потому что где-то там, в самой тёмной, самой потаённой глубине души, куда я сам боялся заглядывать, уже поселился крошечный, назойливый, ядовитый, как змеиный яд, вопрос. Вопрос, который я гнал от себя все эти годы. Вопрос, который я запрещал себе задавать. Вопрос, который сейчас, после всего увиденного и услышанного, стал невыносимо громким, оглушительным: а что, если?..
Что, если я ошибся? Что, если Селин... Что, если всё было не так, как она рассказала тем дрожащим, полным слёз голосом? Что, если я, ослеплённый яростью и жалостью, поверил в чудовищную, непредставимую ложь? Что, если...
Нет. Я тряхнул головой, отгоняя эту мысль, как отгоняют назойливую, жужжащую муху. Не смей. Не смей даже думать об этом. Ты видел синяки — собственными глазами, не на фотографиях. Ты видел справку из больницы — официальную, с печатями и подписями. Ты видел её слёзы — настоящие, горячие, солёные. Ты видел, как она дрожала, рассказывая о том, что с ней сделали — как ломали её тело и душу. Селин не могла лгать. Не могла так играть. Это невозможно. Это противоречит всему, что ты о ней знаешь. Противоречит самой природе человека.
Но голос, противный, вкрадчивый, словно принадлежащий самому дьяволу, голос внутри меня, не унимался. Он нашёптывал, впрыскивая яд прямо в мозг: а ты уверен? Ты уверен, что знаешь её? Ты уверен, что вообще знаешь хоть кого-то в этой семейке, полной тайн и скелетов в шкафах? Посмотри на её братьев — они не дураки. Они умные, проницательные, жёсткие люди. И они выбрали Мелису. Они всегда выбирали Мелису, с самого детства. Почему? Почему они ни разу не заступились за «бедную», «несчастную» Селин? Почему смотрели на тебя с таким ледяным, уничтожающим презрением все эти годы? Ты никогда не задавал себе этот вопрос — или просто боялся задать, боялся услышать ответ?
Вдруг входная дверь больницы с тем же мягким, пружинящим звуком открылась, и из неё вышли двое. Я сразу узнал их — белую фигуру и высокого, худощавого мужчину рядом с ней. Мелиса и её ассистент. Они шли через больничный двор, направляясь к стоянке машин, и о чём-то негромко, сосредоточенно переговаривались. Я видел, как Мелиса кивает, как её ассистент что-то показывает ей в планшете, как она коротко, по-деловому отвечает, жестикулируя свободной рукой — той самой, что завтра будет держать скальпель над сердцем моего деда. Они обсуждали завтрашнюю операцию — это было очевидно. И в том, как она двигалась, как говорила, как держалась, было столько абсолютной, неколебимой уверенности, столько компетентности, столько холодного, отточенного профессионализма, что у меня на мгновение перехватило дыхание. Передо мной была не та юная, смешливая девушка, которую я помнил. Передо мной была женщина-воин, врач, спасающая жизни. И она была великолепна.
Она дошла до своей машины, припаркованной в дальнем углу стоянки, а я всё так же непрерывно, не мигая, наблюдал за ней, словно заворожённый. Я не отводил взгляда, смотрел в упор, впитывая каждое её движение. Вот она разблокировала машину, закинула свою сумку на заднее сиденье автомобиля, открыла водительскую дверь, подняла голову — и вдруг столкнулась со мной взглядом. Та Мелиса, которую я знал когда-то, отвела бы взгляд, засмущалась, покраснела бы до корней волос. А эта смотрела ровно, холодно, неумолимо — я чувствовал этот ледяной, пробирающий до костей холод даже издалека. В её взгляде не было ни злости, ни обиды, ни сожаления. Только холодное узнавание и полное, уничтожающее равнодушие. Она села за руль, завела машину и начала выезжать с территории больницы. И именно в этот момент на территорию въехала машина отца. Он припарковался, вышел — сначала он, за ним мать, оба встревоженные, дёрганые. Они заметили меня и почти бегом поспешили в мою сторону.
— Явуз, сынок, это была Мелиса? Та, самая Мелиса? — спросила мать, глядя на меня широко раскрытыми, испуганными глазами, в которых уже читалось понимание.
— Да, мама, это была Мелиса. Но уже не та самая. Она сменила фамилию, она теперь Мелиса Эроглу, кардиохирург из Анкары, — ответил я, глядя в какую-то пустоту, в то место, где только что скрылась её машина, чувствуя, как слова царапают горло.
— Ты хочешь сказать — отец мучительно подбирал слова, и я видел, как ходят желваки на его скулах, как бледнеет его лицо, — Что она будет оперировать деда?
Он ошарашенно смотрел на меня, ожидая, что я опровергну, рассмеюсь, скажу, что это глупая шутка. Но я молчал, и тишина была красноречивее любых слов. А я вдруг задумался и с ужасающей, ошпаривающей ясностью понял, что мы все тут трусы. Самые настоящие, жалкие трусы, которые испугались за свою драгоценную репутацию, за мнение каких-то невидимых наблюдателей. А она не боялась. Она просто приехала спасти жизнь человеку, который предал её. Приехала, потому что она врач, и в этом было всё.
— Да — выдохнул я одними губами, и это короткое слово прозвучало как приговор.
— Какие же мы все ничтожные люди — прохрипел отец, и я впервые в жизни услышал в его голосе не властность, а боль и стыд. — Мы отказались оперировать, прикрываясь родственными связями, только чтобы не замарать репутацию. А она её он же — он не мог подобрать слов, захлёбываясь в собственном позоре.
И тут из машины отца, опираясь на трость, тяжело, но с достоинством, вышла бабушка. Моя бабушка — старая, мудрая, всё понимающая, видящая насквозь. Она смотрела на нас, на своего сына и внука, и в её выцветших глазах плескалась вековая усталость.
— Да, говори, сынок, — обратилась она к отцу, и голос её был тих, но звенел сталью. — Он, её дед, её предал, выгнал, уничтожил, а этот, что значится твоим сыном, — она кивнула в мою сторону, и я почувствовал себя букашкой под микроскопом, — опозорил её, променяв на дешёвку свою жену. Ох и дураки вы. Слепые, глупые дураки. Что будет, когда узнаете правду?
— Бабушка! Хватит! Не желаю слушать этот бред! — взорвался я, потому что каждое её слово било точно в цель, в самое больное место, в ту самую кровоточащую рану, которую я так старательно прятал.
— Ты на бабушку-то не ори, — рявкнула на меня мама так, что я осёкся на полуслове. — Господи, мама, что пошло не так в его воспитании? — обратилась она к бабушке, и в её голосе звучала такая горечь, что мне стало тошно. — Я вырастила плохого мужчину. Слабого. И глупого.
— Ох и не знаю, моя Мирай, ох не знаю, дочка, — она покачала головой, и этот простой жест был страшнее любого крика.
А я просто не мог слушать всё это. Каждое слово было ударом хлыста по оголённым нервам. Я развернулся, почти физически ощущая их взгляды на своей спине, и пошёл обратно в больницу, в этот каменный мешок, где меня ждала моя Селин. Я поднялся на этаж, всё ещё дрожа от разговора, увидел её — одну, стоящую у окна, такую маленькую и беззащитную в этом больничном полумраке, — подошёл к ней и обнял крепко-крепко, до хруста, словно пытаясь удержать ускользающую реальность.
— Явуз, где ты был? — с упреком, с обидой, с требованием спросила она. — Почему ты оставил меня одну!?
— Я просто дышал воздухом.
Да, я просто дышал. Просто дышал воздухом, который больше не приносил облегчения. Просто пытался найти в себе хоть что-то, за что можно было бы зацепиться. Пытался — и не находил.
Глава 10 Мелиса
Утро следующего дня началось с леденящего, почти неестественного спокойствия. Я проснулась за несколько минут до того, как прозвенел будильник, — старая, выработанная годами привычка хирурга, который привык вставать раньше любых звонков, раньше солнца, раньше всего мира. Несколько секунд я лежала неподвижно, глядя в белый потолок гостиничного номера и прислушиваясь к тишине. За окном только-только начинало сереть — Стамбул, мой бывший город, просыпался медленно, нехотя, словно старый, ленивый кот, потягивающийся после долгой ночи. Где-то вдалеке, за плотной завесой утреннего тумана, слышался первый, ещё робкий гул машин. Перекрикивались чайки над Босфором — их резкие, гортанные голоса пробивались даже сквозь закрытые окна.



