- -
- 100%
- +
– И мне, – вторил Берлингейм, – ибо я почитаю её так же глубоко, как тебя, а с нашей последней встречи минуло три года.
– Ты думаешь, она сможет навестить нас в Лондоне?
– Нет, боюсь, это исключено. Эндрю такого не допустит.
– Но я не смирюсь с перспективой никогда не увидеть её! А ты, Генри?
– Я так далеко не загадываю, – ответил Берлингейм. – Давай, подумаем лучше, чем ты займёшься в Лондоне. Тебе нельзя бить баклуши, иначе снова истомишься и впадёшь в оцепенение.
– Увы, – отозвался Эбенезер, – у меня нет отдалённых целей, ради которых стоит трудиться.
– Тогда последуй моему примеру и поставь отдалённой целью успешное достижение целей ближайших, – посоветовал Берлингейм.
– Но у меня и ближайших нет.
– Так вскорости появятся, когда в животе заурчит, а денег не будет.
– Скорбный день! – рассмеялся Эбенезер. – У меня нет навыков ни в ремёслах, ни в торговле. Мне даже не сыграть на гитаре «Лейтесь, слёзы мои».
– Тогда очевидно, что быть тебе учителем, как я.
– Святые угодники! Это всё равно что слепцу вести слепца!
– Да ладно, – улыбнулся Берлингейм. – Кто лучше понимает тяготы незрячести, чем тот, кто лишился глаз?
– Но чему же учить? Я знаю кое-что о многом, и достаточно – ни о чём.
– Верой клянусь, тогда поле открыто, и можешь пастись, где нагнёшься.
– Учить вещам, о которых я ничего не знаю? – воскликнул Эбенезер.
– И получать за это вознаграждение, – кивнул Берлингейм, – ибо учить тому, что знаешь, нетрудно, но вот преподавать то, о чём не знаешь ничего – это требует определённого усердия. Выбери предмет, которому отчаянно хочешь обучиться, и прямо объяви себя профессором в этой области.
Эбенезер покачал головой.
– Всё равно невозможно. Мне интересен мир в целом, а выбрать я не смогу.
– Прекрасно, коли так, я нарекаю тебя Профессором Природы Мира. Таким образом мы будем тебя преподносить. О чём в этом смысле пожелают узнать твои ученики, тому ты их и научишь.
– Генри, ты шутишь!
– Если это шутка, – изрёк Берлингейм, – то во благо, клянусь, ибо именно так я все эти три года набивал брюхо. Боже, чему я учил! Великое дело – всегда учить кого-нибудь чему-нибудь, и плевать, чему и кого. Тут нет ничего хитрого.
Не важно, что подумал об этом предложении Эбенезер, в нём не было ресурсов для отказа: по прибытии в Лондон он сразу обустроился в покоях Берлингейма на реке и получил статус полноценного партнёра. Через несколько дней Берлингейм привёл к нему первого заказчика: оболтуса-портного с Кратчед-Фрайерс-стрит, который блаженно желал научиться не большему, чем азбуке, так что и несколько месяцев Эбенезер зарабатывал на жизнь в качестве педагога. Он проводил занятия по шесть-семь часов в день как у себя, так и в домах учеников, а большую часть свободного времени посвящал отчаянной подготовке к урокам завтрашним. Отдыхал же Эбенезер в тавернах и кофейнях средь нескольких знакомцев Берлингейма, главным образом – праздношатающихся поэтов. Впечатлённый их очевидной уверенностью в своих талантах, он тоже предпринял несколько попыток писать стихи, но всякий раз бросал, так как не знал, о чём.
По его настоянию через мисс Бромли, ученицу Берлингейма, была организована тайная переписка с сестрой, и спустя два месяца Анна изловчилась навестить их в Лондоне под предлогом болезни тёти, старой девы, которая проживала близ Лиденхолла. Близнецы, как легко представить, пришли в неописуемый восторг от встречи, поскольку, хотя после отъезда Эбенезера из Сент-Джайлса три года тому назад беседа задалась не сразу, в каждом жили – по крайней мере, абстрактно – величайшие любовь и уважение друг к другу. Анна выразила немалое, но подобающе благопристойное удовольствие при виде и Берлингейма. С тех пор, как Эбенезер лицезрел её в последний раз, она немного изменилась: каштановые волосы чуть поблёкли, а лицо, хоть и по-прежнему нежное, стало тоньше и не таким девчоночьим, как ему помнилось.
– Моя дорогая Анна! – повторил он в четвёртый или пятый раз. – Как отрадно вновь услышать твой голос! Скажи, каким ты оставила отца? Здоров ли он?
Анна помотала головой.
– Боюсь, он держит путь в Бедлам или гонит туда меня. Дело в твоём исчезновении, Эбен, оно и злит его, и пугает. Он не знает причины, не знает, прочесать ли пределы твоего обитания или отречься от тебя. По десять раз на дню он вопрошает меня, не известно ли мне, где ты ходишь, или набрасывается – дескать, я что-то скрываю. Отец стал крайне подозрителен ко мне и при этом порою спрашивает о тебе так жалобно, что впору прослезиться. Он здорово постарел за последние недели и, хотя бушует, как прежде, его сердце не на месте, и это истощает силы.
– Ах, Боже, мне больно такое слышать!
– И мне, – сказал Берлингейм, – потому что хоть старый Эндрю не питает ко мне особой любви, я не желаю ему зла.
– По-моему, – обратилась к Эбенезеру Анна, – ты должен утвердиться в каком-то призвании и, как найдёшь место, связаться с отцом напрямую, ибо несмотря на то, что он точно обрушит на тебя свой гнев, ему облегчит душу знание, что ты жив-здоров и хорошо устроен.
– И мне облегчит, когда я её облегчу, – кивнул Эбенезер.
– Пресвятая Мария, но это всё-таки твоя жизнь! – нетерпеливо воскликнул Берлингейм. – Будь проклята сыновняя любовь, во мне разливается желчь при виде того, как вы трепещете перед надутой сволочью!
– Генри! – попеняла ему Анна.
– Вы должны извинить меня, – сказал Берлингейм, – я не имею никакого злого умысла. Но посмотри же, Анна, страдает не только здоровье Эндрю. Ты сохнешь, чахнешь, а я отрезвляю твой дух. Ты тоже должна бежать из Сент-Джайлса в Лондон в качестве тёткиной компаньонки или вроде того.
– Я зачахла и приуныла? – мягко переспросила Анна. – Быть может, Генри, это попросту возраст: в двадцать один год ты уже не беспечное дитя. Но умоляю, не проси меня покинуть Сент-Джайлс, это всё равно что призвать отцовскую смерть.
– Или там у неё завёлся ухажёр, – сказал Берлингейму Эбенезер. – Я угадал, Анна? – поддразнил он. – Какой-нибудь сиволап, быть может, который покорил твоё сердце? В двадцать один не дитя, зато какая жёнушка, разве нет? Гляди, Генри, девица зарделась! Похоже, я попал в точку!
– Везучий был бы пентюх, – заметил Берлингейм.
– Нет, братец, – сказала Анна, – и больше не насмехайся надо мной.
Она пришла в такое расстройство, что Эбенезер мгновенно взмолил о прощении за свою выходку.
Анна чмокнула его в щёку.
– Как же мне выйти замуж, когда негодник, которого я обожаю, позволяет себе быть моим братом? Что пишут в кембриджских книгах, Эбен? Была ли на свете девица менее удачливая?
– Воистину, нет! – рассмеялся Эбенезер. – Ты проживёшь и умрёшь девой, ежели не найдёшь мне подобного! Но всё же я призываю тебя обратить внимание на моего товарища, стоящего прямо здесь, который хоть и несколько перезрел годами, поёт приличным тенором и водится с самим сатаной!
Не успев договорить, Эбенезер осознал бестактность своих слов в свете того, что Берлингейм неделями раньше сообщил о подозрениях Эндрю; оба мужчины мигом покраснели, но Анна спасла ситуацию, клюнув бывшего наставника в щеку так же, как поцеловала брата, и непринуждённо заявила:
– Не столь плохая партия, говоря откровенно. Он грамотен?
– Какая разница? – спросил Берлингейм, поддерживая шутку. – Если мне чего-то недостаёт, этот малый меня научит – или он только похваляется?
– Силы небесные, совсем забыл, – вскинулся Эбенезер. – Мне нужно сию минуту бежать на Тауэр-Хилл и дать юному Фармслею первый урок игры на альтовой флейте! – Он схватил инструмент с каминной полки. – Живее, Генри, как в эту штуковину дуть?
– Незачем так спешить, потише, – откликнулся Берлингейм. – Учиться искусству слишком быстро – прискорбная ошибка. Фармслею ни в коем случае не следует выдувать ни ноты, пока он не потратит час на поглаживание инструмента, научится правильно его держать, разбирать и собирать. И никогда, никогда не должен мастер демонстрировать своё собственное умение, дабы учащийся не отчаялся, увидев, сколь долгий путь ему предстоит пройти. Нынче вечером я покажу тебе ноты для левой руки, а завтра ты сыграешь ему «Les Bouffons»[41].
– Тебе непременно нужно идти? – спросила Анна.
– Да, иначе придётся питаться в воскресенье чёрствым хлебом, потому что у Генри на этой неделе нет своих учеников. До моего возвращения вверяю тебя его заботе.
Анна провела в Лондоне неделю, при первой возможности сбегая от одра тётушки, чтобы навестить Эбенезера и Берлингейма. К концу срока, когда тётя достаточно оправилась, чтобы позаботиться о себе, Анна объявила о намерении вернуться в Сент-Джайлс, а Эбенезер, к изрядному удивлению и огорчению Берлингейма, заявил, что поедет с ней, и никакие увещевания не заставили его передумать.
– Добра из этого не выйдет, – приговаривал юноша, качая головой. – Я не учитель.
– Будь я проклят, если ты не бежишь от ответственности! – вскричал Берлингейм.
– Напротив. Если бегу, то не от неё, а к ней. Скрываться от отцовского гнева – трусость. Я попрошу прощения и сделаю все, чего он потребует.
– Чума на его гнев! Я говорю вовсе не об ответственности перед ним, а о твоей ответственности перед самим собой. Да, повиниться и принять наказание розгами как мужчина – поступок благородный, но это не более чем предлог бросить вожжи собственной жизни. Раны Господни, намного мужественнее поставить цель и проглотить последствия!
Эбенезер мотнул головой.
– Называй это как угодно, Генри, а я должен ехать. Может ли сын стоять и смотреть, как его отец прежде времени сходит в могилу?
– Генри, не думай об этом дурно, – взмолилась Анна.
– Ведь ты же не считаешь с ним заодно, что это разумный шаг? – вопросил Берлингейм, не веря ушам.
– Я не могу судить о его разумности, – ответила она, – но в нём определённо нет ничего неправильного.
– Пресвятая Мария, с меня довольно вас обоих! – воскликнул Берлингейм. – Хвала Небесам, что я не знаю собственного отца, если это такие оковы!
– Скорее, я молю Небеса, чтобы ты когда-нибудь его нашёл или хотя бы получил какие-то сведения о нём, – спокойно ответила Анна. – Отец – связующее звено между человеком и его прошлым, нить от него к миру, в который он рождён.
– Тогда я вторично благодарю Небеса за то, что избавлен от моего, – сказал Берлингейм. – Я свободен и ничем не обременён.
– Воистину, Генри, так или иначе, – проговорила Анна с некоторым волнением.
Когда настал час отъезда, Эбенезер спросил:
– Генри, когда мы увидимся вновь? Мне будет мучительно недоставать тебя.
Но Берлингейм лишь пожал плечами и сказал:
– Так оставайся, раз такое мучение.
– Я буду приезжать, как только смогу.
– Нет, не рискуй навлечь на себя отцовское неудовольствие. К тому же я могу уехать.
– Уехать? – слегка встревожилась Анна. – Куда, Генри?
Тот снова пожал плечами.
– Меня здесь ничто не держит. Мне начхать на учеников, они лишь помогают скоротать время, пока меня не захватит что-нибудь новое.
После прощания, которое вышло неловким из-за обиды их друга, Эбенезер и Анна наняли экипаж до Сент-Джайлс-ин-Филдс. Небольшое путешествие, пусть и не отмеченное событиями, обоим понравилось, ибо несмотря на тот факт, что Анна была – то и дело до слёз – расстроена реакцией Берлингейма, а Эбенезера всё сильнее беспокоила перспектива предстать перед отцом, езда в экипаже стала первой за долгое время возможностью близнецов потолковать приватно и вволю. Прибыв же, наконец, в имение Куков, они, к своей тревоге, обнаружили, что Эндрю уже три дня как слёг и лежит по указанию своего врача, а за ним, как за инвалидом, ухаживает экономка миссис Твигг.
– Господи, помилуй! – вскричала Анна. – А я всё это время пробыла в Лондоне!
– Ты не виновата, дорогая, – сказала миссис Твигг. – Он велел не посылать за тобой. Впрочем, я уверена, ему пойдёт на пользу тебя увидеть.
– Я тоже пойду, – заявил Эбенезер.
– Нет, не сейчас, – возразила Анна. – Позволь мне взглянуть, в каком он состоянии и насколько это его потрясёт. Согласись, что лучше его подготовить?
Эбенезер согласился с некоторой неохотой, так как опасался, что храбрость изменит ему, если он слишком надолго отложит сей шаг. Однако в тот же день имение навестил врач Эндрю, который оценил положение и заверил Эбенезера, что отец его слишком слаб, чтобы устроить сцену. Лекарь взял на себя обязанность как можно тактичнее известить пациента о возвращении сына.
Затем он доложил Эбенезеру:
– Он желает видеть вас сей же час.
– Сильно ли он гневается? – спросил тот.
– По-моему, нет. Ему подняло настроение возвращение вашей сестры, а я напомнил притчу о блудном сыне.
Эбенезер поднялся в родительскую опочивальню – комнату, куда входил не более трёх раз в жизни. Он узрел фигуру, решительно не похожую на ту, которой боялся: без парика, худой, отец выглядел, скорее, на семьдесят, чем на пятьдесят; щёки запали, глаза поблекли, волосы побелели, голос стал ворчливым. При виде его Эбенезер напрочь забыл ту коротенькую речь, которую приготовил в качестве извинения; глаза его наполнились слезами, и он опустился на колени подле постели.
– Поднимись, сынок, поднимись, и дай взглянуть, каким ты стал, – вздохнул Эндрю. – Клянусь, отрадно видеть тебя вновь.
– Возможно ли, чтобы вы не ярились? – с трудом произнёс Эбенезер. – Моё поведение того заслуживает.
– Верой клянусь, моя душа больше к этому не лежит. В любом случае, ты мой сын, и сын единственный, и если я вправе пожелать лучшего, то и ты можешь желать себе лучшего отца. Быть хорошим – дело нелёгкое.
– Я задолжал вам пространное объяснение.
– Долг погашен, ибо у меня всё равно нет на это сил, – ответил Эндрю. – Скверному дитяти приличествует покаяние, а скверному отцу – прощение, и делу конец. Теперь постой, мне есть что сказать тебе, а воздуха, чтобы выговорить, маловато. Вон в том столе лежит бумага, которую я набросал вчера, когда мир выглядел чуток мрачнее, чем нынче. Будь добр, притащи её сюда.
Эбенезер сделал, как ему велели.
– Сейчас, – продолжил отец, держа бумагу так, чтобы Эбенезеру не было видно, – пока я не показал тебе это, ответь честно: готов ли ты покончить с метаниями и влачить мужскую долю, как подобает мужчине? Если нет, то можешь положить, где взял.
– Я сделаю всё, что пожелаете, сэр, – здраво ответил Эбенезер.
– Пресвятая Мария, это почти чересчур, чтобы надеяться! Миссис Твигг частенько твердила, что английским младенцам нельзя брать французскую титьку, и видит корень твоего мотовства в том, что французское молоко и английская кровь перетягивают канат. И всё ж я всегда надеялся и продолжаю надеяться, что рано или поздно узрю тебя мужчиной, истинным Эбенезером[42]нашего дома.
– Прошу прощения, сэр! Вынужден признаться, что утратил нить с этим французским молоком и Эбенезерами. Ведь мать моя никак не была француженкой?
– Нет-нет, тебя зачали по-английски и ожеребились тобою тоже по-английски, будь уверен. Чёрт бы побрал того доктора, всяко! Дай мне трубку и сядь рядом, малыш, я разом выложу тебе всю историю и дело, которым я наиболее озабочен.
– Разумно ли вам надрываться? – осведомился Эбенезер.
– Ба! – высмеял его Эндрю. – По той же логике и жить-то глупо. Нет, вскорости я отдохну в могиле.
Он чуть приподнялся в постели, принял у Эбенезера трубку и, опробовав её в своё удовольствие, повёл речь:
– Где-то летом 1665-го, когда я прибыл в Лондон из Мэриленда уладить одно дельце с купцом Питером Паггеном у замка Байнардс, я повстречал Энн Бойер из Бассишоу, твою матушку, и женился на ней. Ухаживание было недолгим, и мы, спасаясь от Великой Чумы[43], мигом отплыли в Мэриленд на бриге «Цитадель» с грузом мануфактуры и скобяного товара. С того дня, как мы обогнули мыс Лизард, начались шторма и встречные ветра от Флореса до Кейп-Кода; четырнадцать недель шли мы наперерез, а когда наконец в декабре ступили на берег в Сент-Мэри-сити, бедная Энн уже три месяца как вынашивала дитя! Это было несчастливое обстоятельство, ибо ты должен знать, что всякий новичок на плантациях переживает период привыкания, приспособления к климату, и бывало, что не выдерживали души покрепче Энн. Она была маленькая, хрупкая, и вышивать ей больше подобало в гостиной, чем между палуб; мы не пробыли в Сент-Мэрисе и недели, как простуда, которую она подхватила на борту, превратилась в ужасную лихорадку. Мне пришлось сразу переправить её через Залив в Молден, и комната, которую я построил как брачные покои, стала больничной палатой – слабая, вся в жару, Энн страдала там ради сохранения беременности.
Эбенезер внимал, обуреваемый сильными чувствами, но что сказать – придумать не мог. Отец снова присосался к трубке.
– Весь мой дом, – продолжил он, – как и сам я, ждали, что при таком здоровье у Энн случится выкидыш или она родит мёртвое дитя. Тем не менее я взял на себя труд поискать кормилицу на случай, если оно выживет, так как отлично понимал, что несчастная Энн никогда не сможет кормить. Случилось так, что одним февральским днём я стоял на причале там, где сейчас Кембридж, и торговался с плантаторами, как вдруг услышал позади, в Чоптанке, прегромкий всплеск и обернулся вовремя, чтобы увидеть, как под лёд уходит голова молодой леди.
– Боже!
– В те времена я был неплохим пловцом, несмотря на руку, и, поскольку никто вокруг, похоже, не соблазнялся принять холодную ванну, я прыгнул за нею – в завитом парике и так далее, и удерживал её на плаву, пока другие нас вытаскивали. Думаешь, мне хоть спасибо сказали за мучения? Девка не успела оклематься, как принялась сокрушаться о своём спасении и костерить меня за то, что не дал ей утонуть. Сие бесконечно удивило нашу толпу, ибо она была прехорошенькая малютка не старше шестнадцати-семнадцати лет.
«Как можно желать закончить то, что едва началось? – вопросил я. – Многие весёлые сказки начинаются скверно».
«Причина не важна, – ответила она. – Поистине, мне не за что благодарить вас: спасши меня от быстрой смерти через утопление, вы приговорили меня к медленной от холода или ещё медленнее – от голода».
Я хотел поднажать и выяснить причину, но тут случайно подметил то, что поначалу от меня ускользнуло: худющие лицо и руки, да откровенно раздутый живот.
«А, теперь понимаю, – сказал я. – Видно, твой хозяин послал тебя проверить табак – достаточно ли просох для бочек, а какой-то работник тебе в сушильне и засадил».
Я вроде как поддразнил её, поскольку по драному платью и чумазой коже сообразил, что она из прислуги. Девица же не ответила, только покачала головой, да ещё пуще расплакалась.
«Тогда увы, – сказал я ей, – если не работник, то сам хозяин, и не в сушильне, а в бельевом шкафу или в коровнике. Клянусь, такое пузо не нагуляешь в церкви! И теперь, готов поспорить, плантатор не намерен возлежать подле своего урожая».
После кое-каких дальнейших расспросов она призналась, что и вправду, как свойственно юным, откушала прежде, чем священник благословил, но только единожды и не насильно в руках слуги, а под воздействием уговоров плантаторского сынка, который поклялся ей в любви. Никак не была она и глупой дояркой, ибо являлась Роксанной Эдуар, сиротой видного французского джентльмена Сесиля Эдуара из Эдуардина, что вверх по реке от Кук-Пойнта. После кончины родителей её воспитывал в Чёрч-Крике, в глубинке, богатый дядя, который так беспокоился за её благородную кровь, что запрещал принимать знаки внимания от местных юношей. Девицу угораздило влюбиться в старшего сына дядиного соседа, тоже плантатора, а тот, в свою очередь, так ею увлёкся, что умолял выйти за него замуж. Она была достаточно послушным ребёнком, чтобы не обручаться с молодым человеком против желания опекуна, но не настолько послушным, чтобы сперва не дать ему залезть на неё на дне пиро́ги, на реке. После же она решила с ним более не видеться, и юный болван так расстроился, что отказался от отцовского состояния и отправился в море простым матросом, чтобы впредь о нём и не слыхивали. Вскоре она обнаружила, что ждёт ребёнка, и напрямую выложила всё дяде, который мгновенно выставил её за дверь.
– Как! – вскричал Эбенезер. – Вот уж действительно, хороша опека! Храни Небеса детей от такой заботы! Я не могу это постичь!
– Как и я, – сказал Эндрю, – но так уж оно произошло, или так я слыхал. Более того: он пригрозил насилием любому, кто её примет, и вскорости несчастная Роксанна очутилась в тяжелейшем положении. Она пыталась устроиться служанкой, но хозяева не были расположены брать прислугу, которой ещё много месяцев самой придётся прислуживать. Все знали о ней и её беде, многие мужчины из тех, кого прежде заворачивали от дядиной двери за простейшую сердечность, теперь, когда удача ей изменила, делали грязнейшие предложения.
– Силы небесные! Неужто подлецы не сжалились, видя, в каком она состоянии?
– Нет, чрево и здесь её подвело, ибо не то чтобы отваживало их, но даже больше разжигало, чем чётче обозначалось. Разве ты сам не наблюдал… – Он глянул на сына. – Ладно, не важно. Короче говоря, она не узрела впереди ничего, кроме проституции и презрения с одной стороны, или насилия и голода с другой. Стыдясь первого и страшась последнего, взамен обоих путей выбрала третий – броситься в Чоптанк.
– Прошу, скажите, и что же она сделала после того, как вы её спасли? – спросил Эбенезер.
– Что за странный вопрос: со всем усердием вознамерилась прыгнуть снова – что же ещё? – ответил Эндрю. – Наконец мне пришло в голову пригласить её к себе, поскольку похоже было, что она разрешится от бремени на неделю раньше бедной Энн. Я согласился беречь её и обеспечить уход при условии, что она вместе с собственным младенцем будет кормить и нашего, если тот выживет. Она кивнула, мы набросали договор, и я отправил её обратно в Молден.
Твоей же матушке, упокой её Господь, становилось всё хуже. Она была протестантка до мозга костей, прикипевшая к Библии, и всякий раз, когда я выказывал сочувствие, ответствовала: «Не бойся, муж, Создатель нам поможет».
– Благословенна будь она! – произнёс Эбенезер.
– В гордыне собственной, – продолжил Эндрю, – она считала свои немногие слабости вражеским войском и вот уже просила меня читать ей из Ветхого Завета о военных вмешательствах Бога на стороне израильтян. А потому, когда лихорадка сошла на нет, не умертвив её (пускай и прискорбно ослабив), она возгордилась, подобно любому генералу, который видит, как опрокидывается вражеский фланг, и заявила, вторя пророку Самуилу при бегстве филистимлян: «До сего места помог нам Господь!»[44] Наконец, настал её срок, и после устрашающих потуг она произвела на свет Анну, восьми с половиной фунтов. Она назвала её в честь собственной матери и вновь сказала мне: «До сего места помог нам добрый Господь!» Ни одна душа не усомнилась тогда, что её испытания кончены, и даже я, не протестант и не католик, возблагодарил Бога за это разрешение от бремени. Но не прошло и часа, как схватки возобновились, и после многих воплей и корчей она произвела на свет тебя, почти такого же крупного, как сестра. В целом она сбросила семнадцать фунтов детей с… ну, с каркаса столь хрупкого, что простейшее вздутие причиняло ей боль. Неудивительно, что она впала в бесчувствие ещё до того, как вылезли твои плечи, и не оправилась от него! Той же ночью её не стало, а поскольку погода была не по сезону жаркой для мая, назавтра я снёс её вниз и похоронил под большой ладанной сосной со стороны Залива, где она и покоится по сей день.
– Помоги мне Бог! – всхлипнул Эбенезер. – Я не достоин этого!
– Да простит меня Господь, но было бы нечестно отрицать, что точно так подумалось тогда и мне, – сказал Эндрю. – Даже во время поминальной службы я слышал ваш парный писк, долетавший из дома, а когда водрузил на песчаную могилу булыжник (на время, пока каменщик не справит подобающий камень) мне вспомнились стихи из Книги Самуила, где Бог поражает филистимлян, а Самуил нарекает символ Его вмешательства – камень, который евреи назвали Эбенезером. Вот так, малыш, в святотатстве и горечи, я дал тебе имя: прежде, чем Роксанна остановила меня, я сам окрестил тебя опивками грушевого сидра и объявил сообществу Молдена: «До сего места помог нам Господь!»
– Ах, дорогой отец, не корите себя больше за это, – взмолился Эбенезер, хотя тот не выразил никаких особенных чувств. – Я понимаю и прощаю!
Эндрю выколотил трубку о плевательницу, что находилась подле кровати, и после минутного отдыха продолжил рассказ.
– Так или иначе, – сказал он спокойно, – вы с сестрой никогда не лишались материнской заботы. Девица Роксанна родила своё родное дитя, дочь, за восемь дней до события, но младенец был удушен пуповиной, не успев издать первого крика, поэтому невзирая на тот факт, что вас было двое вместо одного, ртов для кормления насчиталось не больше, чем грудей для оного, а молока хватало на всех. Она оказалась здоровой бабёнкой, как напиталась – румяная, полногрудая и бойкая, что твоя доярка, несмотря на всю её благородную кровь. Четыре года по договору она растила вас, как родных. Миссис Твигг заявила, что из смешения французских сосцов и английской крови добра не выйдет, однако вы росли упитанными и весёлыми, как все младенцы в Дорсете.



