- -
- 100%
- +
— Нет, — ответил Николя, опуская скрипку. — Я хотел ещё немного поиграть.
Жерар кивнул, сделал несколько шагов вперёд и остановился возле рояля. Его длинные пальцы легли на крышку инструмента, погладили полированное дерево почти ласково, как гладят любимое живое существо.
— Послушай, — сказал он после паузы. — Я хочу тебя кое-что спросить.
Николя замер. Он не знал, чего ожидать. Может быть, Жерар снова скажет что-то обидное. Может быть, пришёл жаловаться на него Люсьену. Может быть…
— Ты когда-нибудь пробовал играть на пианино? — спросил пианист, и его бледное морщинистое лицо вдруг показалось Николя почти беззащитным.
Николя растерялся.
— Нет, — ответил он честно. — Никогда. У нас дома нет пианино, и раньше… раньше было не до того.
Жерар кивнул, как будто ожидал такого ответа. Он помолчал несколько секунд, потом сказал, глядя куда-то в сторону:
— Ты хочешь научиться?
Николя сглотнул. Вопрос был неожиданным. Он никогда не думал о пианино — вся его жизнь была скрипка, скрипка и только скрипка. Но сейчас, глядя на этот чёрный, массивный рояль, на бледные пальцы Жерара, которые так умело бегали по клавишам на репетициях, он почувствовал, как внутри просыпается любопытство.
— Хочу, — сказал он твёрдо. — Хочу научиться. Если вы будете меня учить.
Жерар медленно поднял на него глаза. В них мелькнуло что-то похожее на удивление, смешанное с облегчением — словно он боялся услышать отказ.
— Буду, — сказал пианист просто. — Буду учить.
Он сел на вращающийся стул перед роялем, откинул крышку и положил пальцы на клавиши. Но не заиграл. Он сидел, глядя на свои руки, и молчал так долго, что Николя уже начал беспокоиться.
— Знаешь, Николя, — заговорил наконец Жерар, и голос его дрогнул, — я был неправ.
Николя не верил своим ушам.
— Я был неправ, — повторил пианист, всё ещё глядя на клавиши. — В тот день. Когда сказал тебе, что цыганам не место в оркестре. Я… — он запнулся, словно каждое слово давалось ему с трудом, — я сам не знаю, что на меня нашло. Наверное, глупая гордость. Или злость. Или просто старая обида на весь мир, которую я выместил на тебе.
Он поднял глаза и посмотрел на Николя — впервые без тени высокомерия, без той холодной маски, которую носил всю жизнь.
— Ты очень талантливый мальчик, — сказал Жерар. — Я сразу это понял. Ещё тогда, когда ты играл на площади для раненых. Я стоял и слышал. И мне стало стыдно. Но я не умею извиняться. Никогда не умел.
Николя молчал. В горле стоял ком, и он боялся, что если откроет рот, то расплачется.
— А теперь, — продолжал Жерар, и уголки его губ чуть приподнялись в неловкой, почти детской улыбке, — я хочу тебя кое-чему научить. Не потому, что я добрый. Я не добрый. Я старый, хмурый, вредный пианист, которого никто не любит. Но ты… ты можешь стать лучше. Ты можешь играть не только на скрипке. Ты можешь играть на чём угодно. Я это чувствую.
Он похлопал ладонью по клавишам.
— Садись.
Николя подошёл, осторожно поставил скрипку на стул и сел рядом с Жераром на край вращающегося стула. Рояль перед ним казался огромным — чёрный, блестящий, с белыми и чёрными зубами клавиш, как у какого-то невиданного зверя.
— Не бойся, — сказал Жерар. — Он не кусается. Положи руки вот так.
Его тонкие длинные пальцы легли поверх рук Николя, направляя их на нужные клавиши. И Николя вдруг почувствовал, что эти руки — такие бледные, морщинистые, с длинными суставами — на самом деле тёплые. Очень тёплые.
— А теперь нажми, — сказал Жерар.
Николя нажал. Из рояля вырвался чистый, глубокий звук, совсем не похожий на звук скрипки — полнее, насыщеннее, словно сам воздух вокруг запел.
— Ещё раз, — сказал пианист.
Николя нажал снова. И ещё. И ещё. Пальцы его, привыкшие к тонким струнам скрипки, неуклюже топтались по клавишам, но с каждым разом двигались всё увереннее.
Жерар молчал, только иногда поправлял его, подсказывал, показывал сам. И в этом молчании, в этих редких словах, в этом неловком, но искреннем внимании Николя вдруг увидел совсем другого человека.
Не того высокомерного пианиста, который выгнал его вон.
Не того злого старика, который смотрел на него с презрением.
А просто — одинокого человека. Уставшего. Обиженного на жизнь. Который так долго носил в себе злость, что забыл, как это — быть добрым. Но который всё равно, где-то глубоко внутри, хотел научить этого мальчика музыке. Потому что музыка была единственным, что он умел дарить.
— У тебя хороший слух, — буркнул Жерар, отодвигаясь. — Пальцы пока неуклюжие, но это придёт. Скрипка тебе в этом поможет.
Николя кивнул, всё ещё глядя на клавиши.
— Спасибо, — сказал он тихо. — Спасибо вам, месье Жерар.
— Не называй меня «месье», — проворчал пианист, но в голосе его не было злости. — Зови просто Жерар. Или «эй ты, старый пианист». Мне всё равно.
Он встал, взял свой потрёпанный портфель и направился к двери. На пороге он остановился, не оборачиваясь.
— Приходи завтра, — сказал он. — После репетиции. Продолжим.
И вышел.
Николя остался один в полумраке зала. Рояль перед ним всё ещё хранил тепло пальцев Жерара. Он осторожно провёл рукой по клавишам — от самого низа до самого верха, — и инструмент отозвался каскадом звуков, громких, радостных, как весна.
Николя улыбнулся и пошёл домой, чувствуя, что сегодня в его жизни снова что-то изменилось. И это «что-то» было очень, очень хорошим.
14. Лето Николя.
Всё лето пролетело как один долгий, тёплый, наполненный музыкой и смехом день.
Репетиции шли своим чередом — Люсьен Бернар оставался строг и требователен, но даже он иногда позволял себе улыбнуться, когда оркестр играл особенно слаженно. Концерты стали почти еженедельными: они выступали на площади, в госпиталях для раненых, в воинских частях, а однажды даже в маленькой деревушке в двадцати километрах от города. Люди везде встречали их одинаково — с благодарностью, со слезами на глазах и с надеждой, которая с каждым днём становилась всё крепче.
Николя играл на скрипке с такой лёгкостью, будто родился с ней в руках. Но были у него и другие занятия.
После репетиций, когда все расходились, он оставался в актовом зале. Рядом с ним неизменно оказывался Жерар. Старый пианист садился на свой вращающийся стул, жестом приглашая Николя к роялю, и начинались уроки.
Со временем Николя научился базово играть на пианино. Пальцы его, поначалу такие неуклюжие на клавишах, постепенно обрели лёгкость и уверенность. Он уже не смотрел на каждую клавишу перед тем, как нажать, — пальцы сами знали, куда идти. Конечно, до мастерства Жерара ему было далеко, но он мог сыграть несколько несложных мелодий без ошибок и даже без нот.
— Неплохо, — бурчал Жерар после очередного урока. — Для скрипача — даже очень неплохо. Но тебе нужно больше практики.
— А вы будете меня учить дальше? — спрашивал Николя.
— А ты будешь приходить? — отвечал вопросом пианист.
— Буду.
— Тогда буду.
Они не только играли. Иногда, после уроков, когда за окном уже темнело и в зале зажигали единственный тусклый светильник, они просто разговаривали. Николя рассказывал о матери-кухарке, об отце-хромоногом, который день и ночь пакует снаряды на заводе, о бабушке Заре, которая поёт по ночам на цыганском. А Жерар… Жерар впервые в жизни говорил о себе.
— Я рос без отца, — сказал он однажды, глядя на свои длинные тонкие пальцы, лежащие на клавишах. — Мать работала на фабрике. Целыми днями меня не было. Я ходил в музыкальную школу, потому что там кормили. А потом оказалось, что у меня талант.
Он усмехнулся — горько, с надрывом.
— Талант. Это смешное слово. Из-за него я всю жизнь был один. Потому что все вокруг казались мне бездарями. Я никого не считал за равных. И в итоге остался совсем один. Ни семьи, ни друзей. Только рояль.
Николя слушал молча. Он не знал, что сказать. Он вообще не думал, что у Жерара может быть такая жизнь — пустая и холодная, как заброшенный дом.
— А теперь, — продолжал пианист, и в голосе его вдруг проскользнула какая-то детская, почти наивная нотка, — появился ты. Цыганёнок, которого я выгнал. Играешь на скрипке так, что у меня сердце болит. И почему-то не боишься меня. И даже разговариваешь.
— Вы не страшный, — тихо сказал Николя. — Вы просто… несчастливый.
Жерар долго молчал. Потом кивнул — один раз, резко, и сказал:
— Иди уже домой. Завтра репетиция.
Но Николя видел, как дрогнули его губы. И понял, что с этой минуты они стали не просто учителем и учеником. Они стали почти друзьями.
А лето шло своим чередом.
Выходные и свободные вечера Николя проводил с Луи, Пьером, Тома и Марком. Они уже давно перестали быть просто коллегами по оркестру — они стали настоящей компанией, неразлучной и шумной.
Они ходили купаться на маленькое озеро в лесу. Вода там была тёмной, торфяной, но прохладной и удивительно приятной в июльскую жару. Ребята ныряли с веток нависшей над водой ивы, брызгались, гонялись друг за другом, а потом выбирались на берег, падали в высокую траву и лежали, глядя в небо, пока солнечные лучи не начинали золотить их лица.
— А ты хорошо плаваешь, Николя, — сказал однажды Луи, вытирая мокрые волосы рубашкой.
— Бабушка научила, — ответил Николя. — Ещё до войны. Мы жили возле реки.
— А ты расскажи ещё о своей бабушке, — попросил Пьер.
И Николя рассказывал. О том, как бабушка Зара ворожила на картах, как пела старые цыганские песни, как однажды остановила кровь у соседского мальчика просто причитаниями. Ребята слушали с открытыми ртами, хотя ни один из них не верил в магию.
Они делали детские шалости — типичные для мальчишек их возраста. Однажды подложили в сапоги Жерару лягушку. Старый пианист взвизгнул, выругался, погнался за ними с метлой — но потом, когда они вернулись, он уже сидел за роялем и только тихо ворчал: «Молодёжь… разбойники… никакого уважения к старости». Николя заметил, что уголки его губ подрагивали в невольной улыбке.
В другой раз они нарисовали мелом на заборе дома культуры огромные ноты и смешные рожицы. Элоиза Дюваль, увидев это утром, всплеснула руками и велела всё отмыть. Но делала она это беззлобно, почти смеясь, и ребята поняли, что она тоже когда-то была такой же — шумной, весёлой, беззаботной.
А ещё они много разговаривали. Не о музыкальных инструментах, не о нотах, не о репетициях. О жизни. О том, как закончится война. О том, кем они станут, когда вырастут.
— Я стану знаменитым кларнетистом, — говорил Луи. — Буду объезжать весь мир с концертами.
— А я открою свою мастерскую по ремонту музыкальных инструментов, — мечтал Пьер. — Буду чинить скрипки, кларнеты, всё подряд.
— А я хочу тишины, — сказал однажды Тома. — Просто тишины. Чтобы никаких взрывов, никаких тревог. Чтобы можно было сидеть вечером на крыльце и смотреть на звёзды.
Все замолчали, потому что каждый понял, о чём он говорит.
— А ты, Николя? — спросил Марк. — Чего ты хочешь?
Николя подумал. Долго, серьёзно, глядя на закатное солнце, которое медленно опускалось за верхушки деревьев.
— Я хочу, чтобы моя семья была жива и здорова, — сказал он наконец. — Чтобы папа перестал хромать. Чтобы мама не уставала. Чтобы бабушка пела свои песни ещё много лет.
— А для себя? — настаивал Луи.
— А для себя… — Николя улыбнулся, — я хочу играть так, чтобы люди плакали от счастья. Не от боли. А от счастья. Потому что тогда я буду знать, что делаю всё правильно.
15. Прощай, Тома.
Изменилось не только лето. Изменилось многое вокруг. Отец Николя, Клод, стал возвращаться с работы менее уставшим. Снарядов производили всё меньше — война понемногу отступала, заводы переходили на другой режим работы, и хромоногому упаковщику больше не приходилось работать по двенадцать-четырнадцать часов в сутки без выходных.
— Хорошие времена приходят, сынок, — сказал он однажды вечером, сидя на крыльце и глядя на тёмное небо, где уже не рвались снаряды и не гудели бомбардировщики. — Чувствую, конец войне скоро.
— Ты думаешь, папа? — спросил Николя, садясь рядом.
— Уверен, — ответил отец. — И тогда… тогда ты, может быть, поедешь учиться. В консерваторию. Там такие оркестры, такие музыканты… тебе понравится.
Николя ничего не ответил. Он просто положил голову на плечо отцу, как в детстве, и смотрел на звёзды. Их было сегодня удивительно много, ярких, крупных, будто кто-то рассыпал по небу горсть бриллиантов.
Война ещё не кончилась. Но конец её уже чувствовался в воздухе — как запах первых полевых цветов после долгой зимы. И Николя вдруг подумал, что, может быть, когда-нибудь он будет вспоминать это лето — не как военное, а как самое счастливое в своей жизни.
Лето, когда он научился играть на пианино. Лето, когда он подружился со старым хмурым Жераром. Лето, когда он купался в озере, шалил на заборе и говорил с друзьями о звёздах.
Лето, когда он просто был ребёнком.
Последние дни лета стояли тёплые, ласковые, будто само небо прощалось с ребятами и дарило им напоследок всё своё золото.
Солнце уже не пекло так безжалостно, как в середине июля, но ещё щедро одаривало землю светом. Листья на деревьях только начинали желтеть по краям, трава ещё была зелёной и мягкой, а вода в озере — прохладной, но не ледяной. Воздух пах яблоками, мёдом и чем-то ещё сладким, ускользающим, что бывает только в августе, когда лето уже почти ушло, но не хочет сдаваться.
В тот день они собрались на хуторе, как обычно. Луи принёс краюху хлеба, Пьер — банку компота, Марк — старое одеяло, чтобы сидеть на траве. Николя прихватил скрипку — на всякий случай, вдруг захочется сыграть.
Они расстелили одеяло на полянке возле старого дуба, бросили на него свои нехитрые припасы и разлеглись кто как. Солнце припекало щёки, лёгкий ветерок шевелил волосы, и всё вокруг казалось таким мирным, таким правильным, что не верилось, что где-то ещё продолжается война.
Но вскоре все заметили, что с Тома что-то не так.
Он сидел в стороне от всех, поджав колени к подбородку, и смотрел в землю. Его губы были плотно сжаты, брови сдвинуты, а в глазах, обычно спокойных и серьёзных, плескалось что-то тёмное, невысказанное, тяжёлое.
— Тома, — позвал Луи, приподнимаясь на локте. — Ты чего молчишь? Иди к нам.
Тома не ответил.
Пьер переглянулся с Марком. Николя почувствовал, как внутри у него зашевелилось нехорошее предчувствие.
— Тома, — позвал он тихо. — Что случилось?
Тома поднял голову. И все увидели его глаза — красные, припухшие, со следами ещё не высохших слёз. В них была такая боль, что Николя вдруг забыл, как дышать.
— Ребята… — начал Тома, и голос его сорвался. Он замолчал, сглотнул, попробовал снова. — Ребята, я… мы переезжаем.
Тишина упала на поляну, как тяжёлое покрывало.
— Как переезжаете? — не понял Луи. — Куда?
— Не знаю, — выдохнул Тома, и в голосе его прозвучало такое отчаяние, что у всех сжались сердца. — Родители не говорят. Только сказали, что завтра утром поезд. Велели собирать вещи. Мы… мы уезжаем насовсем.
Он не выдержал. Лицо его сморщилось, плечи затряслись, и Тома разрыдался — громко, навзрыд, не стесняясь слёз, как маленький. Он закрыл лицо руками и плакал, вздрагивая всем телом, а его друзья сидели вокруг и не знали, что сказать.
Луи опустил голову. Пьер смотрел куда-то в небо, закусив губу. Марк сжимал и разжимал кулаки, словно пытался удержать что-то, что ускользало сквозь пальцы.
В их глазах была видна глубокая, щемящая грусть — словно внутри каждого медленно тухнул уголёк, остывал, превращался в серый пепел. Они столько пережили вместе: репетиции, концерты, хозяйственные работы, игры на пустыре, купание в озере. Они стали не просто приятелями — они стали братьями. И вот теперь один из них уезжал. Завтра. Насовсем.
Николя сидел неподвижно. Он чувствовал, как к горлу подкатывает горячий ком, как глаза начинает щипать, как предательски дрожит подбородок. Ему хотелось разрыдаться вместе с Тома, упасть на траву и закричать от несправедливости. Война, которая отняла у него друга Марио, теперь отнимала ещё одного друга.
Но он сдержался.
Он сжал зубы, сделал глубокий вдох, выдох. Потом ещё один. И ещё. Слёзы обжигали глаза изнутри, но Николя не позволил им пролиться.
— Тома, — сказал он, и голос его прозвучал твёрже, чем он сам ожидал. — Послушай меня.
Тома поднял на него заплаканное лицо.
— Это не конец, — сказал Николя. — Слышишь? Не конец нашей дружбе.
Все посмотрели на него. Даже Луи, который обычно всегда находил нужные слова, сейчас молчал и слушал.
— Мы будем писать письма, — продолжал Николя, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Каждую неделю. Или даже чаще. Ты будешь писать нам, куда бы ты ни уехал. А мы будем писать тебе. Про репетиции, про концерты, про то, как Жерар опять ругается. И про то, как мы скучаем.
Он сглотнул, прогоняя колючий ком из горла.
— И мы постараемся встретиться. Обязательно. Когда закончится война — а она скоро закончится, я чувствую, — мы найдём способ. Соберёмся все вместе. На этом же хуторе. У этого же дуба. И будем вспоминать, какими мы были глупыми мальчишками.
Тома смотрел на него, и в его глазах, сквозь слёзы, начинали загораться маленькие искорки — слабые, но живые.
— Обещаешь? — прошептал он.
— Обещаю, — твёрдо ответил Николя.
Луи вдруг вскочил на ноги.
— И я обещаю! — сказал он громко, почти выкрикнул. — Клянусь кларнетом, что мы встретимся!
— И я! — Пьер тоже поднялся. — Клянусь своим веснушчатым носом, если надо!
— И я, — сказал Марк, вставая и кладя руку на плечо Тома. — Ты наш друг. Навсегда.
Николя поднялся последним. Он подошёл к Тома и протянул ему руку.
Тома посмотрел на ладонь друга, потом поднял глаза — и вдруг, вместо того чтобы пожать руку, шагнул вперёд и обнял Николя. Крепко, по-братски, уткнувшись лицом ему в плечо.
Луи обнял их обоих. Пьер — всех троих. Марк — всех четверых. Они стояли тесным кольцом посреди летней поляны, обнявшись, и каждый чувствовал, как бьётся сердце другого. Грустное, но живое. Опечаленное, но верящее.
— Клянёмся в вечной дружбе, — сказал Луи тихо, но торжественно.
— Клянёмся, — повторили остальные.
Они стояли так долго — минуту, две, пять. Ветерок шевелил их волосы, солнце гладило по спинам, а старый дуб шумел листвой, словно благословлял их клятву.
Потом они сели на одеяло, и Тома, уже успокоившийся, вытер слёзы рукавом. Никто больше не плакал. Грусть осталась — глубокая, щемящая, настоящая, — но в ней уже не было отчаяния. В ней была надежда.
— Я буду писать вам приключения, — сказал Тома, шмыгая носом. — Про то, где я окажусь. Про новых людей. Про новые места.
— А мы будем писать тебе про Жерара и его лягушку, — усмехнулся Пьер.
— Про лягушку не надо, — буркнул Тома, но в глазах его мелькнула тень улыбки.
Они просидели до самого вечера. Говорили о том, о сём — как будто боялись замолчать, потому что в тишине снова могло нахлынуть. Шутили, вспоминали смешные случаи, рассказывали о планах на будущее, в котором они обязательно встретятся. Когда солнце почти скрылось за горизонтом, раскрасив небо в кроваво-красные цвета, они собрались.
— Завтра проводить не надо, — сказал Тома, глядя в землю. — Я не выдержу. Лучше… лучше попрощаемся сейчас.
Они снова обнялись — тихо, без лишних слов, без громких клятв, просто чувствуя тепло друг друга.
— Помни, Тома, — сказал Николя на прощание. — Пока мы помним друг друга, мы вместе. Где бы ты ни был.
Тома кивнул, развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Может быть, потому что боялся снова расплакаться. А может, потому что знал: они обязательно встретятся. Снова. У старого дуба. Когда закончится война.
Солнце медленно садилось, окрашивая небо в густые малиновые и лиловые тона. Старый дуб отбрасывал длинные тени на пожухлую траву, и воздух стал прозрачным, звенящим, как натянутая струна.
Ребята разошлись кто куда: Пьер ушёл первым, сославшись на помощь матери по хозяйству. Марк отправился следом, насвистывая какой-то весёлый мотивчик. Тома ушёл последним — он всё ещё шмыгал носом, но уже улыбался, когда Луи хлопнул его напоследок по плечу.
На поляне остались только двое: Николя и Луи.
Николя сидел на одеяле, поджав ноги, и смотрел на закат. Луи лежал рядом на спине, заложив руки за голову, и глядел в небо. В кузнечиках стрекотали, где-то далеко лаяла собака, и ветер доносил запах увядающих трав и прелой листвы.
— Красиво, — сказал Николя тихо, не нарушая тишину, а скорее вплетаясь в неё.
Луи не ответил. Он лежал неподвижно, и его обычно весёлое, озорное лицо сейчас было непривычно серьёзным, почти суровым. Карие глаза смотрели куда-то вдаль — поверх деревьев, поверх полей, поверх всего мира, туда, где небо смыкалось с землёй.
Николя покосился на друга. Ему показалось, что Луи сейчас очень далеко — не здесь, на этой траве, а где-то в другом месте, которое Николя не видел и не понимал.
— Луи, — позвал он осторожно. — Ты чего молчишь?
Луи не ответил. Только вздохнул глубоко, всей грудью, и сжал пальцы в кулаки.
Тишина затянулась. Николя уже хотел спросить снова, как вдруг Луи резко сел, отряхнул с рубашки сухие травинки и уставился прямо перед собой.
— Завидно мне тебе, Николя, — сказал он вдруг, и голос его прозвучал глухо, непривычно низко.
Николя опешил.
— Завидно? Мне? С чего?
Луи повернул голову и посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. В его карих глазах горело что-то, чего Николя никогда там не видел: боль, смешанная с горечью, и какая-то детская, почти жалкая обида.
— У тебя семья дружная, — сказал Луи, и каждое слово давалось ему с трудом, будто он выталкивал их из себя через силу. — Твоя мать… она тебя любит, это видно. Отец тобой гордится. Бабушка тебя на руках носит. Вы вместе сидите за столом, говорите, шутите, обнимаетесь. А у меня…
Он замолчал, сжал губы, отвернулся. Его светлые, чуть грязноватые волосы упали на лоб, и он их нервно откинул назад.
— Луи, — тихо сказал Николя, чувствуя, как внутри у него всё холодеет. — Что у тебя дома? Ты никогда не рассказывал.
Луи горько усмехнулся. Не весёлой, своей обычной усмешкой, а какой-то чужой, ломаной, как будто он примерял на себя незнакомую маску.
— Отец у меня… — начал он и запнулся. Помолчал, собираясь с мыслями. — Отец у меня очень строгий человек. Строгий — это мягко сказано. Он военный, ты знаешь. Высокий чин. Привык, чтобы его слушались, чтобы всё было по команде, по расписанию, по уставу.
Николя слушал, затаив дыхание.
— Я не могу сделать шаг без его разрешения, — продолжал Луи, и голос его становился всё тише, словно он боялся, что кто-то услышит, даже здесь, в этой пустой поляне. — Опоздал на пять минут — крик на весь дом. Получил четвёрку, а не пятёрку — вечером допрос: почему не пятёрка, кто виноват, что ты за бездарь. Если я смеюсь слишком громко — он говорит, что смех глупого человека выдаёт его глупость.
Николя сглотнул. Он никогда не бывал в доме Луи, но сейчас, слушая эти слова, он представил его отца — высокого, подтянутого, в начищенных сапогах, с ледяными глазами, в которых нет места ни теплу, ни прощению.
— А мать? — спросил он осторожно.
Луи поморщился, как от зубной боли.
— Мать… она высокомерна. Другого слова не подберу. Она считает себя выше всех — выше соседей, выше моих друзей, выше меня. Я для неё не сын, а какое-то украшение, которое должно выглядеть идеально. Волосы причёсаны, одежда выглажена, улыбка на лице, чтобы все видели, какая у нас образцовая семья.
Он сжал кулаки так сильно, что побелели костяшки.
— Она почти не разговаривает со мной, — выдохнул Луи. — Нормально, по-человечески. Только приказы: «сделай то», «не позорь отца», «что о нас подумают». Я для них не живой человек. Я — функция.
Николя молчал. В горле стоял ком — не от жалости, а от несправедливости. Луи, который всегда был таким весёлым, таким громким, таким надёжным, носил в себе эту боль? Все эти месяцы? И никто не знал?




