- -
- 100%
- +
18. Новый год.
В Париже осень всегда была красивой, но короткой. В октябре ещё золотились листья на бульварах, в ноябре начинались первые заморозки, а к декабрю город укутывался в серое одеяло низких облаков и моросящих дождей. Сена становилась свинцовой, холодной, и ветер гулял по набережным, пронизывая до костей даже тех, кто кутался в самые тёплые пальто.
В этом году зима пришла рано. Уже в начале декабря выпал первый снег — редкий, робкий, почти сразу растаявший в грязных лужах, но всё равно удивительный. Война ещё не кончилась, но в воздухе чувствовалось что-то новое, какое-то неясное, трепетное ожидание. Говорили, что союзники наступают, что немцы отступают, что скоро — вот-вот, ещё немного — и всё закончится.
Люди на улицах стали чуть смелее. Женщины начали носить яркие платки, мужчины — громче разговаривать, дети — бегать по лужам, не оглядываясь на патрули. Город оживал, как больной, который наконец пошёл на поправку.
Но до праздников оставались считанные дни, и жизнь по-прежнему была тяжёлой. Еды не хватало. Топить печки было нечем. Семьи экономили на всём, надеясь, что Новый год принесёт с собой не только календарные перемены, но и настоящие, долгожданные — мир, свободу, сытость.
Как-то вечером, за несколько дней до Нового года, мать вернулась с работы расстроенная.
Николя сидел за столом, учил стихотворение, которое она задала ему накануне, и сразу заметил, что что-то не так. Мать вошла в комнату, не сняв пальто, села на табурет у печки и долго молчала, глядя в одну точку.
Бабушка Зара, перебиравшая старые лоскуты на своей кровати, подняла голову и посмотрела на дочь.
— Мари, что случилось? — спросила она тихо, настороженно.
Мать вздохнула и махнула рукой — устало, безнадёжно.
— Ничего, мама. Всё как всегда.
Она замолчала, потом подошла к столу, села напротив Николя и провела ладонью по его волосам.
— Иди ложись, сынок, — сказала она мягко. — Ты уже выучил достаточно на сегодня. Завтра доучишь.
Николя хотел возразить — он чувствовал, что мать что-то недоговаривает, что она расстроена, что ему, может быть, стоит остаться, — но она смотрела на него так, что возражать было невозможно. Он кивнул, собрал тетради, положил карандаш на место и пошёл в свою комнату.
Лёг, накрылся одеялом, закрыл глаза. Но не спал. Он ждал. Он знал, что мать и бабушка, думая, что он уснул, начнут говорить. И он хотел слышать.
Так и случилось.
— Говори, Мари, — сказала бабушка Зара, когда дверь в комнату Николя закрылась. — Что стряслось?
— Никакой пайки не будет, — глухо ответила мать. — Никакой дополнительной пайки перед праздником. Я ходила сегодня к завхозу, просила, объясняла, что у нас дети, что Новый год, что мы уже полгода без мяса. Он сказал, что ничего не может сделать.
Николя слышал, как дрожит мамин голос — от усталости, от обиды, от бессилия.
— Ни хлеба лишнего, ни кусочка масла, ни кружки молока, — продолжала она. — Даже для праздника. У людей будет праздник, а у нас — пустой стол. Я не знаю, что делать, мама. Я не знаю, как им в глаза смотреть — Николя, Клоду. Они ждут чуда, а у меня для них чуда нет.
В комнате повисла тишина. Николя слышал, как мать всхлипывает — тихо, приглушённо, стараясь не шуметь, чтобы он не услышал. Как она сморкается в платок. Как бабушка Зара поднимается с кровати и садится рядом с дочерью.
— Не плачь, Мари, — сказала бабушка твёрдо, хотя в голосе её тоже слышалась дрожь. — Не плачь. Мы что-нибудь придумаем.
— Что мы придумаем? — горько спросила мать. — Что мы можем придумать? У нас ничего нет.
— Будет, — отрезала бабушка тоном, не терпящим возражений. — Не может быть, чтобы не было. Мы что-нибудь сделаем. Я что-нибудь сделаю.
Николя лежал в темноте, прижавшись щекой к подушке, и слушал. Он слышал, как мать плачет. Слышал, как бабушка шепчет какие-то слова — утешающие, древние, на цыганском. Слышал, как тикают старые настенные часы, отсчитывая время до праздника, который обещал быть пустым и голодным.
Он закрыл глаза и сжал кулаки под одеялом.
— Мы что-нибудь придумаем, — прошептал он одними губами, повторяя за бабушкой. — Не может быть, чтобы не придумали.
И в голове у него уже начал рождаться план. Смутный, неясный, но живой. Он ещё не знал, что именно сделает. Но знал одно: на Новый год у его семьи будет праздник. Настоящий. Даже если для этого ему придётся перевернуть весь мир.
На следующий день бабушка Зара с самого утра была непривычно молчаливой.
Она собралась на работу, как всегда, надела свой старенький платок, завязала его под подбородком, взяла узелок со сменой белья — и вдруг остановилась у порога. Посмотрела на спящего Николя, на дочь, которая уже хлопотала на кухне, и сказала тихо, почти шёпотом:
— Сегодня я приду пораньше. Если получится.
Мать удивлённо подняла бровь, но переспрашивать не стала. Она знала свою мать — если та что-то сказала, значит, так и будет. И спрашивать лишнее бесполезно.
Зара пришла в прачечную, как всегда, первой. Разожгла печь, нагрела воду, замочила простыни. Работа спорилась в её руках — быстрых, привычных, несмотря на возраст. В прачечной было шумно, жарко и пахло хозяйственным мылом, и этот запах въелся в её пальцы настолько, что не выветривался даже по ночам.
К обеду она подошла к заведующей.
— Извините, мадам, — сказала Зара, почтительно сложив руки на фартуке. — Мне нужно отлучиться пораньше сегодня. Дела семейные, неотложные.
Заведующая была женщиной суровой, но справедливой. Она посмотрела на Зару, на её морщинистое лицо, на усталые глаза — и кивнула.
— Иди, — сказала она коротко. — Ты одна из лучших работниц. Заслужила.
Зара поклонилась, сняла фартук, ополоснула руки и вышла на улицу.
Она шла быстро, несмотря на возраст. Ноги несли её по знакомым улочкам, вдоль серых домов, мимо заколоченных лавок и редких прохожих, кутающихся в потрёпанные пальто. Дул холодный декабрьский ветер, щипал щёки, забирался под платок, но Зара не замечала холода. Она шла к тому, к кому редко кто ходил добровольно, но к кому многие ходили от отчаяния.
К торговцу.
Его лавка стояла на окраине, в неприметном каменном здании с облупившейся вывеской. Никакого названия — просто «Продукты». Но все в округе знали, что здесь можно достать всё, чего нет в обычных магазинах. Мясо, мука, консервы, сахар — по ценам, которые кусались, или в обмен на то, что торговец посчитает равноценным.
Звали его Бернар Лефевр.
Зара знала его много лет. Он был здесь ещё до войны, и тогда уже его не любили. Маленький, кругленький, с маслеными глазками и жирными пальцами, которые быстро и ловко перебирали товар. Он никогда не улыбался искренне — только ехидно, криво, как будто знал что-то такое, чего не знаешь ты, и это знание давало ему власть над тобой.
Зара толкнула дверь. Колокольчик над входом жалобно звякнул.
Лавка была полупустой, тускло освещённой единственной лампочкой под потолком. Пахло сыростью, старыми крупами и чем-то кислым. Бернар Лефевр стоял за прилавком, перебирал какие-то бумаги и даже не поднял головы, когда она вошла.
— Месье Лефевр, — сказала Зара, подходя к прилавку. — Здравствуйте.
Он поднял глаза. Маленькие, острые, быстрые. Оглядел её с головы до ног — старую цыганку в застиранном платке, с морщинистым лицом и узловатыми руками, — и усмехнулся.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал он небрежно. — Чего пришла? У меня не богадельня. Обменивать есть что?
Зара выпрямилась — насколько позволяла её сгорбленная спина — и посмотрела ему прямо в глаза.
— Есть, — сказала она. - Мои золотые зубы.
Бернар Лефевр сразу оживился. Он подался вперёд, сощурился, разглядывая.
— Золото? — спросил он, и в голосе его зазвучал неприкрытый интерес.
— Золото, — подтвердила Зара. — Зубы. Мои. Золотые коронки. Два. Взамен на тушёнку и муку. Чтобы сделать пирог для внука и семьи. Новый год на носу, а у нас — пустой стол.
Бернар Лефевр откинулся назад, сложил пухлые ручки на животе и улыбнулся — той самой ехидной, масленой улыбкой, от которой Зару передёргивало.
— Тушёнка и мука, — протянул он, как будто пробуя слова на вкус. — Ты просишь много, старая.
— Я даю много, — ответила Зара, не опуская глаз. — Золото нынче дороже тушёнки. Ты это знаешь.
Он помолчал, поигрывая жирными пальцами по прилавку. Потом кивнул — коротко, резко.
— Хорошо. Согласен. Но смотри: один зуб — тушёнка. Второй зуб — мука. Уговор такой был изначально. Запомнила?
Зара почувствовала, как внутри у неё похолодело. Один зуб — банка тушёнки. Второй — мука. Это не было равным обменом. Банка тушёнки стоила дешевле золота. Мешок муки — тем более. Но выбора у неё не было.
— Согласна, — сказала она, и голос её не дрогнул.
Бернар Лефевр вытер руки о грязный фартук и жестом указал на стул в углу.
— Садись.
Зара села. Открыла рот. Её сердце колотилось где-то у горла, но она не показывала страха. Она смотрела на него спокойно, как смотрят на неизбежное, на судьбу, которую не обойти.
Торговец взял с полки старые, заржавевшие клещи. Медленно, с видимым удовольствием, подошёл к ней. Склонился.
Зара зажмурилась.
Послышался скрежет металла о металл. Хруст. Острая, пронзительная боль пронзила челюсть, и рот наполнился тёплым, солёным — кровью. Она сжала подлокотники стула побелевшими пальцами, но не вскрикнула. Не издала ни звука.
Первый зуб. Второй.
Бернар Лефевр выпрямился, бросил окровавленные клещи на прилавок и с отвращением вытер руки о тряпку. На его ладони лежали два жёлтых, в красных разводах зуба. Он поднёс их к свету, покрутил, улыбаясь своей мерзкой улыбкой.
— Очистим, переплавим. Доброе золото, — сказал он, пряча зубы в карман.
Зара сидела, прижимая ко рту платок, пропитанный кровью. Голова кружилась, перед глазами плыли жёлтые круги, но она не упала. Она не могла упасть.
Она встала.
— Товар давай, — сказала она, глотая кровь.
Бернар Лефевр лениво выставил на прилавок банку тушёнки — тяжёлую, с наклейкой, изображавшей быка, — и небольшой мешочек с мукой. Белой мукой, настоящей, которую не видели на прилавках уже который год.
Зара посмотрела на эти сокровища — такую маленькую кучку за такую большую боль. И покачала головой.
— Ты взял два зуба, — сказала она, и голос её, несмотря на боль, звучал твёрдо. — А товара выложил на один. Где остальное?
Бернар Лефевр поднял брови, изображая удивление.
— Какое остальное? Уговор был такой: зуб — банка, зуб — мука. Всё. Я выполнил уговор.
— Ты обманываешь, — сказала Зара, и в её чёрных глазах вспыхнул огонь. — Ты всегда обманываешь. Золото стоит в десять раз больше того, что ты мне дал.
— Это твоё дело, — пожал плечами торговец, отворачиваясь. — Не нравится — уходи. Я тебя не держу. Товар оставляй.
Зара стояла, сжимая в руках банку и мешок. Кровь всё ещё капала в платок, челюсть ныла тупой, ноющей болью. Она хотела бросить эти продукты ему в лицо, хотела сказать, что он хуже любой крысы, хотела…
Но она вспомнила внука. Вспомнила, как Николя смотрел на тот маленький кусочек бисквита и делил его на всех, хотя сам был голоден. Вспомнила, как он играет на скрипке, закрыв глаза, как музыка течёт из его пальцев, как светится его лицо.
И она промолчала.
— Что ж, — сказала она, поворачиваясь к выходу. — Скоро ему всё припомнится, Бернар Лефевр.
— Кому? — усмехнулся он. — Мне? И кто же мне припомнит?
Зара остановилась на пороге и обернулась. В её глазах горело что-то древнее, цыганское, то, что невозможно купить или продать.
— Не только я тебе это говорю, — сказала она тихо. — Все, кого ты обманул. Все, кто уходил от тебя с пустыми руками и с болью в сердце. Их голоса накопятся когда-нибудь в один огромный крик. И тогда ты услышишь. И уже не сможешь откупиться.
Она вышла, и дверь за ней захлопнулась. Колокольчик звякнул в последний раз — жалобно, прощально.
На улице Зару качнуло. Она прислонилась к стене, вытерла платком губы — платок был красным, весь в крови, и она спрятала его в карман, чтобы никто не видел. Потом аккуратно уложила банку с тушёнкой и мешок с мукой в свой узелок, завязала покрепче и пошла домой.
Челюсть болела, голова кружилась, и во рту всё ещё чувствовался привкус железа. Но она улыбалась. Потому что знала: сегодня вечером её семья сядет за стол. Будет пирог. Будет праздник.
И ради этого можно было терпеть боль. Ради этого можно было отдать что угодно.
— Держись, Зара, — прошептала она себе под нос. — Ещё немного. Скоро всё наладится.
Ветер дул в лицо, но она шла, не останавливаясь, домой — к дочери, к зятю, к внуку. К тем, ради кого она жила.
Бабушка Зара вернулась домой затемно.
Она вошла тихо, стараясь не шуметь, но Николя, который сидел за столом и учил стихотворение, сразу поднял голову. Он увидел, что бабушка бледнее обычного, что она держится за стену, что у неё странный, припухший рот.
— Бабушка, ты чего? — встревожено спросил он, вскакивая.
— Всё хорошо, мой цыганёнок, — ответила Зара, пряча глаза. — Всё хорошо. Смотри, что я принесла.
Она выложила на стол узелок и развязала его. Николя ахнул. Банка тушёнки — настоящей, тяжёлой, с яркой наклейкой. И мешочек с мукой — белой, мягкой, пахнущей зерном и теплом.
— Бабушка… откуда? — прошептал он.
— Обменяла кое-что, — уклонилась Зара от ответа. — Не важно. Главное, завтра у нас будет пирог.
Она улыбнулась, но улыбка вышла кривой — то ли от боли, то ли от усталости. Николя хотел спросить ещё, но в этот момент хлопнула дверь, и в комнату вбежал он сам — радостный, раскрасневшийся, с горящими глазами.
— Мама! Бабушка! — закричал он ещё с порога. — Вы не поверите!
Он вывалил содержимое своей сумки прямо на стол. Два яблока — краснобокие, тугие, пахнущие садом. И две груши — жёлтые, мягкие, с тонкой шкуркой, почти прозрачной на просвет.
— В оркестре раздали! — выпалил Николя, сияя. — В качестве новогодних подарков! Каждому музыканту — по два яблока и по две груши. Люсьен сказал, что это от благодарных слушателей, которые хотят поздравить нас с праздником.
Мать вышла из кухни, вытирая руки о фартук. Увидела фрукты на столе, и глаза её наполнились слезами — на этот раз не горькими, а какими-то светлыми, праздничными.
— Господи, — прошептала она. — Откуда всё это?
— Сказали, что война заканчивается, вот и появляются запасы, — ответил Николя, пожимая плечами. — Скоро, говорят, и мясо в магазинах будет.
Он не заметил, как бабушка Зара отошла к своей кровати и села, прижимая платок ко рту. Не заметил, как мать бросила на неё быстрый, тревожный взгляд. Он смотрел на фрукты и чувствовал, как внутри разливается тепло — праздничное, новогоднее, предвкушающее чудо.
Через час пришёл отец.
Клод хромал сильнее обычного — видно, нога разболелась от холода и усталости, — но на лице его сияла улыбка, такой широкой и искренней, какой Николя не видел очень давно.
— А у меня для вас сюрприз, — сказал он, ставя на пол небольшое ведёрко и свёрток в промасленной бумаге.
Он откинул крышку ведёрка. Оттуда вкусно запахло рассолом, укропом и чесноком — квашеная капуста, хрустящая, золотистая, с клюквой. Потом он развернул свёрток. Ветчина. Настоящая, копчёная, с тонкой шкуркой и слоем сала по краям. И буханка свежего хлеба — чёрного, душистого, с хрустящей корочкой.
— На заводе выдали, — сказал отец, снимая пальто. — К празднику. Всем работникам. Говорят, начальство расстаралось, из старых запасов достали.
Он сел за стол, оглядел всё, что уже лежало на нём: тушёнку, муку, яблоки, груши. Поднял брови.
— Это вы где взяли? — удивился он.
— Бабушка обменяла, — тихо сказала мать, — а Николя принёс из оркестра.
Клод посмотрел на тёщу, на её бледное лицо, на странно припухшую щёку, и в глазах его мелькнуло что-то тревожное. Но он не стал спрашивать. Только кивнул и сказал:
— Значит, завтра будет настоящий праздник.
В этот момент открылась дверь, и в комнату вошла мать — Мари.
Николя удивился: он думал, что она уже давно дома. Оказывается, она задержалась на работе. Она стояла в дверях, красная от мороза, с узелком в руках, и улыбалась. Улыбалась так, как улыбаются, когда хотят сказать что-то очень важное и очень радостное.
— А у меня тоже есть новость, — сказала она, развязывая узелок.
На стол высыпались два аккуратных бумажных кулька. В одном — сахар. Белый, мелкий, рассыпчатый — такого сладкого блеска Николя не видел с довоенных времён. В другом — ещё немного муки, помимо той, что принесла бабушка.
— Нам выдали, — сказала мать, и голос её дрогнул от счастья. — В столовой. По случаю праздника. Сказали, что это максимум, что могут. Но зато — сахар. Настоящий сахар.
Она поставила кульки на стол и вдруг заплакала — не скрываясь, не вытирая слёз, а просто стояла и плакала, и улыбалась сквозь слёзы.
— Простите, — прошептала она. — Я вчера… вчера я думала, что у нас ничего не будет. Думала, что Новый год мы встретим с пустым столом. А сегодня…
Она не договорила. Обвела руками всё, что лежало на столе: тушёнка, мука, сахар, капуста, ветчина, хлеб, яблоки, груши. Еды было так много, что она не помещалась на маленькой столешнице, и Клод придвинул табуретку, чтобы поставить на неё ведёрко с капустой.
— А сегодня — вон сколько всего, — закончила мать, всхлипывая.
Николя вскочил, подбежал к ней и обнял. Крепко, по-взрослому, прижавшись щекой к её фартуку. Потом подошёл отец, положил руку на плечо жене. Бабушка Зара, морщась от боли, поднялась с кровати и обняла дочь со спины.
Они стояли так вчетвером — маленькая, уставшая, но не сломленная семья — и молчали. Молчали, потому что слова были не нужны. Всё самое важное и так было сказано. Этими объятиями. Этой едой на столе. Этим предчувствием праздника, которое ворвалось в их дом вместе с декабрьским ветром и запахом пирогов, которые завтра испечёт бабушка Зара.
— Ну что, — сказал отец, первым вытирая глаза, — принимаемся за готовку? Завтра ведь Новый год. Успеем всё приготовить?
— Успеем, — ответила мать, и голос её снова стал твёрдым, хозяйским. — Пирог испечём, капусту нарежем, ветчину накрошим. Будет праздник.
— Будет праздник, — эхом отозвался Николя.
Он смотрел на стол, уставленный едой, и не верил своим глазам. Ещё вчера мать плакала от безысходности, ещё вчера бабушка шептала, что они что-то придумают, ещё вчера он сам готовился к тому, что Новый год пройдёт в пустоте и голоде. А сегодня…
Сегодня они были богаче королей.
У них была еда. У них была семья. У них была надежда. И это было дороже любых сокровищ.
Вся семья предвкушала праздник.
Они сидели за столом допоздна: мать с отцом обсуждали, что испечь в первую очередь, бабушка Зара перебирала крупу, сортируя её для завтрашней каши, Николя натирал яблоки, чтобы они ярко блестели, словно озаряли всю комнату.
Никто не вспоминал о вчерашней горести. Никто не говорил о голоде, который преследовал их всю осень. Никто не жаловался на войну, на усталость, на боль — ни душевную, ни физическую.
В комнате пахло мукой, яблоками и надеждой.
За окном падал снег — крупный, пушистый, первый настоящий снег этой зимы. Он укрывал серые мостовые, засыпал рытвины и воронки, делал мир чистым и белым, как будто ничего страшного никогда и не случалось.
Николя смотрел в окно и думал о том, что завтра наступит новый год. Год, в который они войдут с полным столом, с горячим пирогом, со сладким чаем — потому что теперь у них есть сахар.
Год, в который они обязательно доживут до Победы.
— Мам, — сказал он вдруг. — А можно я завтра сыграю? На скрипке. Когда сядем за стол.
Мать посмотрела на него, и в глазах её снова блеснули слёзы.
— Можно, сынок, — ответила она. — Обязательно сыграй.
Николя кивнул и улыбнулся. Ему вдруг показалось, что скрипка в углу комнаты тоже улыбается — своим деревянным, молчаливым ртом, натянутыми струнами и тёплым лаком на корпусе.
Завтра они сыграют вместе. Вся семья. Его первая в жизни новогодняя прелюдия.
Он не мог дождаться. Самый последний день уходящего года выдался на удивление светлым и тихим.
Снег, выпавший ночью, лежал на крышах, на ветвях деревьев, на подоконниках и карнизах, превращая серый, израненный город в одно большое белое полотно, чистое и нетронутое. Солнце, хотя и низкое, зимнее, пробивалось сквозь облака и заставляло снежные шапки искриться тысячами маленьких бриллиантов.
В воздухе висела другая атмосфера — не та, что обычно. Исчезла привычная для военного времени напряжённость, ушла суета, уступив место чему-то медленному, тёплому, почти домашнему. Люди на улицах словно выдохнули — и выдох этот застыл в морозном воздухе белыми облачками пара.
Кто-то шёл по улице, укутавшись в воротник, низко опустив голову, пряча лицо от колючего ветра — но даже в их походке чувствовалось спокойствие, а не привычная торопливая обречённость. Кто-то, наоборот, шёл, задрав голову, смотрел на падающий снег, улыбался и ловил ртом ледяные снежинки, как в далёком, беззаботном детстве. Дети бегали по дворам — счастливые, раскрасневшиеся, с мокрыми варежками и красными носами, — лепили снеговиков, кидались снежками, визжали от восторга.
Война не кончилась. Но сегодня, в этот последний день года, всем казалось, что она отступила. Хотя бы на один день. Хотя бы для того, чтобы люди могли вспомнить, что такое жить, а не выживать.
— Мам, я пойду погуляю, — сказал Николя, натягивая пальто.
— К Луи? — спросила мать, не оборачиваясь от стола. Она месила тесто для пирога — бабушка Зара, несмотря на боль во рту, помогала ей, и обе они были по локоть в муке.
— К Луи, — кивнул Николя. — Другие сегодня не смогут, помогают дома.
— Иди, — разрешил отец, сидевший у окна с газетой. — Только не долго. Сегодня праздник, надо выспаться.
Николя чмокнул мать в щёку, махнул бабушке рукой и выбежал на улицу. Морозный воздух ударил в лицо, защипал щёки, но он только улыбнулся шире и зашагал по хрустящему снегу к условленному месту.
Луи ждал его у старого фонтана в центре квартала. Фонтан давно не работал, трубы замёрзли, и он стоял белый, засыпанный снегом, как огромный сугроб с чугунными рыбами по краям.
— Привет! — крикнул Луи издалека, размахивая рукой.
Они обнялись, стукнулись варежками и пошли вдоль улицы, не выбирая направления. Гуляли сегодня вдвоём — Пьер помогал матери мыть окна перед праздником, Марк убирался в доме вместе с сёстрами, а Тома был далеко, в Лионе, и они могли только мысленно пожелать ему счастливого Нового года.
— А у нас дома сегодня тихо, — сказал Луи, глядя под ноги. — Необычно. Обычно отец всегда орёт, даже в праздники. А сегодня… сегодня он сидит за столом и молчит. Мать накрывает. Я даже не знаю, что делать с этой тишиной.
Николя посмотрел на друга. В его голосе не было привычной весёлой нотки — только удивление пополам с грустью.
— Может, они тоже хотят праздника, — предположил Николя. — Может, они тоже устали ругаться.
— Может быть, — пожал плечами Луи. — Знаешь, Николя, Новый год для меня — единственный день в году, когда наша семья общается как полагается семье. Без ссор, без упрёков, без этого вечного «ты должен», «ты не оправдал», «что о нас подумают». Просто сидим за столом, едим, иногда даже улыбаемся друг другу.
Николя слушал, и у него сжималось сердце. Ему хотелось сказать что-то ободряющее, но он знал, что слова сейчас будут лишними. Поэтому он просто положил руку на плечо Луи и сжал — молча, дружески, понимающе.
Они прошли мимо маленького сквера, где несколько ребятишек с визгом катались на куске фанеры, привязанном к верёвке. Мимо лавки, закрытой до завтрашнего утра. Мимо дома, из окон которого доносилась музыка — кто-то играл на стареньком патефоне довоенный вальс.
— А ты знаешь, — сказал вдруг Луи, останавливаясь, — я иногда завидую тебе даже в этом. В том, что у тебя семья… нормальная. Не идеальная, но нормальная. А у меня… — он не договорил, махнул рукой.
— У тебя тоже нормальная, — возразил Николя. — Просто другая.




