- -
- 100%
- +
— А бабушка с дедушкой? — спросил он тихо.
— Нет у меня бабушки с дедушкой, — усмехнулся Луи, и в усмешке этой слышалась такая пустота, что Николя захотелось обнять друга прямо сейчас, не спрашивая разрешения. — Умерли давно. Я их почти не помню. Только фотографии в альбоме, которые мать листает раз в год с таким лицом, будто выполняет неприятную обязанность.
Он замолчал. Солнце почти скрылось за горизонтом, оставив только узкую полоску золота на самой кромке неба. Звёзды проступали всё ярче, и первая из них — Вечерняя звезда — горела над самым лесом.
— Знаешь, о чём я мечтаю? — сказал Луи вдруг, и в голосе его проскользнула нотка надежды — слабая, хрупкая, но живая. — Я хочу поскорее уехать учиться. Уехать далеко, где меня никто не знает. Поступить в консерваторию, снять маленькую комнату, самому готовить себе завтрак, самому решать, когда мне ложиться спать и с кем дружить.
Он повернулся к Николя, и в его глазах блеснули слёзы — непролитые, затаённые, упрямые.
— Жить самостоятельно. Ни перед кем не отчитываться. Никого не бояться. Понимаешь?
— Понимаю, — тихо ответил Николя. И правда понимал. Потому что сам мечтал о чём-то похожем — о свободе, о своей жизни, о праве выбирать.
Он помолчал немного, собираясь с мыслями, потом заговорил:
— Послушай меня, Луи. Я не знаю твоего отца. Я не знаю твою мать. Я не живу в твоём доме и не слышу того, что слышишь ты каждый день. Но я знаю одно.
Луи поднял на него глаза.
— Со временем всё образумится, — сказал Николя твёрдо. — Может быть, не сразу. Может быть, не через месяц и не через год. Но когда ты вырастешь, когда станешь самостоятельным, когда докажешь своим талантом, что ты — это ты, а не их марионетка, — тогда что-то изменится.
— Думаешь? — в голосе Луи прозвучало столько недоверия и одновременно столько желания поверить, что у Николя защемило сердце.
— Я знаю, — ответил он, хотя сам не был до конца уверен. Но Луи нужно было это услышать. Ему нужно было, чтобы кто-то сказал ему: «Всё будет хорошо». Даже если это будет неправдой. Даже если правда ещё неизвестна.
Луи долго молчал, глядя на догорающий закат. Потом вдруг, неожиданно, он протянул руку и сжал пальцы Николя — крепко, по-мужски, как сжимают руку перед боем.
— Спасибо, — сказал он просто. — Что выслушал. Что не смеёшься. Что не говоришь «у других ещё хуже».
— Зачем смеяться? — удивился Николя. — Ты мой друг. Друзьям не завидуют и не смеются над ними. Друзьям помогают.
Луи вытер глаза рукавом — незаметно, делая вид, что просто поправляет волосы. Потом встал, отряхнул штаны и посмотрел на тёмное небо, где уже вовсю горели звёзды.
— Ладно, — сказал он, и в голосе его снова зазвучали знакомые, привычные нотки. — Пойду я. А то отец, если я опоздаю, устроит мне показательную порку.
Он усмехнулся, но в усмешке этой всё ещё оставалась горечь.
— Завтра увидимся? — спросил Николя.
— Куда я денусь? — ответил Луи, надевая свою обычную маску весёлого, беззаботного парня. — Репетиция с утра. Не опаздывай.
Он развернулся и пошёл прочь, через поле, к дороге, которая вела в город. Его фигура быстро растворилась в сумерках, и только лёгкие шаги ещё некоторое время доносились до Николя.
Николя остался один. Он сидел на одеяле, прижимая к груди скрипку, и думал о том, как мало мы знаем о тех, кого считаем своими друзьями. Луи всегда смеётся. Луи всегда шутит. Луи всегда бодр и весел. А внутри — такая боль. Такой холод. Такое одиночество.
Он вспомнил свою семью: мать, которая каждый вечер обнимает его, хотя сама падает с ног от усталости. Отца, который, несмотря на свою хромоту и тяжёлую работу, всегда находит для него доброе слово. Бабушку Зару, которая поёт ему колыбельные, потому что любит, просто потому что любит.
И ему стало стыдно. Стыдно за то, что он иногда жаловался на жизнь. Стыдно за то, что считал свои трудности самыми тяжёлыми в мире.
Он встал, свернул одеяло, взял скрипку и побрёл домой. Звёзды светили ему с вышины, и одна из них — особенно яркая, белая, как будто смеющаяся — мигнула ему в ответ.
— Всё наладится, Луи, — прошептал Николя в темноту. — Всё обязательно наладится. Ты только потерпи.
И он поверил в это так же сильно, как верил в то, что однажды они снова встретятся с Тома под старым дубом. Потому что если не верить, то зачем тогда всё это — дружба, музыка, жизнь?
На следующий день мальчики пришли в оркестр непривычно тихими.
Николя вошёл в актовый зал и сразу почувствовал, что чего-то не хватает. Воздух будто стал плотнее, тяжелее, и даже утреннее солнце, которое обычно весело золотило пылинки над пюпитрами, сегодня казалось тусклым и невыразительным.
Луи сидел на своём месте, крутил в руках кларнет и смотрел в одну точку. Пьер молча перебирал ноты, хотя было видно, что он их не читает — просто перекладывает с места на место, чтобы занять руки. Марк стоял у окна, прислонившись лбом к холодному стеклу, и смотрел на улицу, где по-прежнему было лето, но почему-то безрадостное.
Никто не шутил. Никто не смеялся. Никто не вспоминал вчерашние приключения.
Тома уехал. Он не прислал записку, не позвонил — впрочем, откуда? — он просто уехал. И теперь его не было. И это «не было» чувствовалось кожей, дыханием, каждой клеточкой.
— Как вы думаете, он доехал? — тихо спросил Марк, не отрываясь от окна.
— Наверное, — так же тихо ответил Пьер. — Поезда же ходят.
— А вдруг налёт? — голос Марка дрогнул.
— Не надо, — резко сказал Луи, поднимая голову. — Не надо о плохом.
Николя молчал. Он сжимал футляр со скрипкой и смотрел на пустое место в ряду духовых — то самое место, где всегда сидел Тома. Пустота была такой осязаемой, что хотелось поставить туда что-нибудь — стул, ноты, что угодно, — лишь бы не видеть этой зияющей пустоты.
Так их и застал Люсьен Бернар.
Дирижёр вошёл в зал с чашкой чая в руке, привычно оглядел оркестрантов и сразу заметил, что что-то не так. Он поставил чашку на край рояля, подошёл ближе и остановился напротив мальчиков.
— Что случилось? — спросил он негромко, без обычной командирской строгости. — Почему вы такие кислые? Где Тома?
Никто не ответил. Луи отвернулся к стене. Пьер уставился в пол. Марк тихо вздохнул.
— Тома уехал, — сказал Николя. — Его семья переезжает. Вчера. Насовсем.
Люсьен молчал несколько секунд. Потом снял фуражку, провёл рукой по волосам и тяжело опустился на первый попавшийся стул.
— Вот так, — сказал он не то спрашивая, не то утверждая. — Вот так раз — и нет человека.
— Мы вчера прощались, — добавил Николя, чувствуя, как к горлу снова подкатывает ком. — На хуторе. Он плакал. Мы все плакали. А сегодня его уже нет.
Люсьен обвёл взглядом мальчиков. Их опущенные головы, сжатые губы, глаза, в которых ещё не высохли вчерашние слёзы. В их взглядах была не просто грусть — в них была растерянность. Как будто они впервые в жизни столкнулись с тем, что друг может исчезнуть не на время, а навсегда.
— Идите сюда, — сказал дирижёр, жестом подзывая их к себе.
Ребята переглянулись, поднялись со своих мест и подошли. Люсьен посадил их рядом с собой — на стульях, на подлокотниках, на полу — неважно. Главное, чтобы они были вместе.
— Слушайте меня, мальчики, — начал он негромко, но весомо. — Я понимаю, как вам сейчас тяжело. Потерять друга — это всегда больно. Даже если он не умер, даже если он просто уехал. Это всё равно потеря.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Я расскажу вам одну историю, — продолжал Люсьен. — Когда я был молодым, примерно как вы сейчас, у меня был друг во дворе. Мы были с ним неразлучны — как вы сейчас. Вместе лазали по деревьям, вместе играли в футбол, вместе мечтали. А потом жизнь разбросала нас по разным концам страны. Его семья переехала далеко-далеко, за несколько сотен километров. Я не видел его семь лет. Семь лет, понимаете?
Мальчики слушали, затаив дыхание.
— Мы писали друг другу письма, — сказал Люсьен. — Каждую неделю, а иногда и чаще. Я рассказывал ему о своих концертах, он мне — о своей жизни, о новой работе, о семье. А потом, через семь лет, мы случайно встретились на вокзале в Париже. Оба уже повзрослевшие, оба уставшие, оба с чемоданами в руках. И знаете, что мы сделали?
— Что? — прошептал Марк.
— Мы обнялись и простояли так минут десять, — улыбнулся Люсьен. — А потом пошли пить кофе и разговаривали до самого утра. И с тех пор мы встречаемся каждый раз, когда я приезжаю в его город. Иногда — чаще. Потому что настоящая дружба не боится расстояний.
Он посмотрел на каждого из ребят по очереди.
— Ваш друг уехал. Но это не значит, что вы его потеряли. Вы будете писать письма. Вы будете ждать встречи. И однажды — я в этом уверен — вы встретитесь. Может быть, через год. Может, через пять лет. Может, через десять. Но вы встретитесь. И тогда вы поймёте, что расстояние проверяет дружбу, но не разрушает её.
Луи поднял голову.
— А вы? — спросил он. — Вы тоже теряли друзей?
— Многих, — ответил Люсьен, и в глазах его мелькнула тень старой, давней боли. — Я потерял друзей на войне. Я потерял друзей, которые уезжали и не вернулись. Я потерял друзей, с которыми мы просто перестали общаться — так бывает, это тоже потеря. И знаете, что я понял?
— Что? — спросил Николя.
— Что не стоит бояться перемен, — сказал дирижёр твёрдо. — Перемены — это часть жизни. Они приходят независимо от того, хотим мы их или нет. Кто-то уходит, кто-то приходит. Места пустеют, но потом заполняются снова. Не теми же людьми, может быть, но такими же важными.
Он положил руку на плечо Николя, потом Луи, потом Пьера, потом Марка.
— Ваша дружба с Тома не закончилась. Она просто перешла в другую форму. Вы будете помнить его. Вы будете ждать его. И когда он вернётся — а я верю, что он вернётся, — вы обнимете его так же, как я обнял своего флейтиста на парижском вокзале. А сейчас… сейчас не вешайте носы. Он бы этого не хотел.
Люсьен поднялся, надел фуражку и хлопнул в ладоши.
— А теперь — репетиция. Играем так, чтобы Тома, где бы он ни был, мог нами гордиться.
Оркестр зашумел, задвигался. Ребята разошлись по своим местам. Николя взял скрипку, и пальцы его, всё ещё немного дрожащие, легли на струны. Он знал, что Тома не слышит их сейчас. Но ему хотелось верить, что где-то далеко, в незнакомом городе, в незнакомом доме, его друг закрывает глаза и чувствует эту музыку — так же, как чувствуют запах дома, даже находясь за тысячи километров.
16. Жерар – друг.
Репетиция закончилась позже обычного. Люсьен был сегодня особенно требовательным — заставлял переигрывать, поправлял, добивался идеального звучания. Но никто не жаловался. Работа помогала забыть о грусти, и даже Луи, который весь день был мрачнее тучи, к концу репетиции чуть оживился, поймал ритм и заиграл свою партию так чисто, как никогда раньше.
Когда все разошлись, Николя остался. Это уже вошло в привычку — после уроков с Жераром он часто задерживался в зале, играл на пианино, разговаривал, а иногда они просто сидели молча, и этого было достаточно.
Сегодня старый пианист ждал его у рояля. Он сидел, положив свои длинные тонкие пальцы на клавиши, и смотрел куда-то в пространство.
— Садись, — сказал Жерар, когда Николя приблизился. — Сегодня без уроков. Просто посидим.
Николя поставил скрипку на стул и сел рядом на вращающийся стул, который уже стал почти его собственным.
— Ты молодец, — сказал вдруг Жерар, не глядя на него. — Тогда. С лягушкой.
Николя опешил.
— Что?
— Лягушка, — повторил пианист, и уголок его губ дёрнулся в странном, непривычном для него движении — похожем на улыбку. — Которую вы мне в сапог положили. Я знаю, что это вы. Не обижайтесь, никто не выдал, я сам догадался. Кто ещё мог? Только вы, шайка разбойников.
Николя не знал, что сказать. Он приготовился к выговору, к нотации, к тому, что Жерар сейчас начнёт читать ему мораль о неподобающем поведении. Но пианист молчал. И молчание это было странным — тёплым, почти благодарным.
— Ты знаешь, — заговорил Жерар снова, и голос его звучал как-то иначе, без обычной хмурой колкости, — я не всегда был таким угрюмым.
Николя повернулся к нему.
— Был? — спросил он осторожно.
— Был, — кивнул Жерар. — Давно. Очень давно. Когда я был мальчишкой, примерно как ты.
Он замолчал, собираясь с мыслями. Его длинные пальцы легонько коснулись клавиш, извлекая едва слышимый, прозрачный звук.
— У меня тоже были друзья, — продолжал он. — Мы, как и вы, бегали по улицам, лазали по деревьям, кидались камнями в старые заборы. А однажды… однажды мы стащили у соседской старухи простыню, развесили её на верёвках и нарисовали на ней огромные усы. Знаешь, зачем?
— Зачем? — спросил Николя, не в силах представить Жерара — этого бледного, угрюмого, вечно недовольного старика — бегущим по улице с простынёй в руках.
— Чтобы сделать из неё знамя, — усмехнулся Жерар, и в усмешке его проскользнуло что-то совсем юное, почти детское. — Мы шли по главной улице с этим знаменем, пели во весь голос глупые песни и бросали в прохожих цветами. Нас тогда чуть не арестовали. Но это было… это было здорово.
Николя смотрел на него, открыв рот.
— А потом? — спросил он.
— А потом выросли, — пожал плечами Жерар, и улыбка на его бледном морщинистом лице погасла так же внезапно, как и зажглась. — Потом разъехались, потерялись, забыли друг друга. Я остался один. И со временем разучился радоваться. Разучился смеяться. Разучился быть… как вы это называете… живым.
Он помолчал.
— А тут появились вы. С вашими лягушками, рожицами на заборах, глупыми шутками и этим… этим цыганским мальчишкой, который играет на скрипке так, что у меня сердце останавливается. И я вспомнил.
— Что вспомнили? — тихо спросил Николя.
— Что я тоже когда-то был таким, — ответил Жерар. — Живым.
Он повернулся к Николя, и в его глазах, холодных и колючих обычно, сегодня горел тёплый, мягкий свет.
— Спасибо тебе, — сказал Жерар. — За лягушку. За рожицы на заборе. За то, что не боишься меня. За то, что заставляешь вспоминать.
Николя молчал. В горле стоял ком — на этот раз не от грусти, а от умиления. Он никогда не думал, что старый хмурый пианист может быть таким. Что внутри этого человека, спрятанного за колючей проволокой злости и презрения, живёт маленький мальчишка, который однажды нёс по улице простыню с усами и был счастлив.
— Вы не страшный, — сказал он наконец. — Я вам уже говорил. Вы просто забыли, каково это — быть счастливым.
Жерар не ответил. Он положил руки на клавиши и заиграл — тихо, очень тихо, почти шёпотом. Это была старинная, давно забытая мелодия, которую Николя никогда раньше не слышал. В ней были смех, и солнце, и мальчишки, бегущие по лужам, и огромное знамя из соседской простыни, развевающееся на ветру.
Николя закрыл глаза и слушал. Ему казалось, что он слышит не просто музыку — он слышит душу Жерара. Ту самую, которую тот так долго прятал от всех. И которая наконец-то начала оттаивать.
— Спасибо, — прошептал Николя ещё раз, когда последний аккорд растаял в воздухе.
Жерар убрал руки с клавиш и кивнул — один раз, резко, по-своему. Но в этом кивке было что-то новое. Что-то очень похожее на дружбу.
Настала золотая осень. Сентябрь раскрасил деревья в жёлтые, оранжевые и багряные тона, будто кто-то щедрой рукой рассыпал по лесам и паркам драгоценные краски. Воздух стал прозрачным, хрустальным, с лёгкой горчинкой увядающих листьев и влажной земли. По утрам уже чувствовалась прохлада, но днём солнце ещё грело по-летнему, ласково и щедро, словно хотело подарить людям последние тёплые дни перед долгой зимой.
Дом культуры сильно преобразился за лето.
То, что ещё весной казалось мрачным и обшарпанным, теперь радовало глаз. Крышу подлатали — в актовом зале больше не капало с потолка во время дождя. Стены внутри побелили, окна вымыли до прозрачности, и солнечный свет свободно проникал в коридоры, заливая их тёплым, живым сиянием. Клумбы перед входом, которые ребята заботливо окапывали и поливали всё лето, пестрели астрами и бархатцами — яркими, нарядными, будто маленькие флажки, приветствующие каждого входящего.
Чайная комната, которую они привели в порядок ещё в начале лета, теперь стала любимым местом для после репетиционных посиделок. Там стоял старый, но крепкий стол, несколько стульев, которые Пьер собственноручно починил, и даже висела на стене афиша с первой совместной программы оркестра. Луи принёс из дома заварочный чайник, Марк — несколько кружек, а Николя — бабушкино варенье в маленькой банке, которое мать берегла для особых случаев.
Друзья всё так же собирались вместе — теперь уже не на пустыре за кирпичным заводом, а на хуторе, где они когда-то прощались с Тома. Это место стало для них особенным. Старый дуб, под которым они сидели в тот августовский вечер, казался им теперь живым свидетелем их дружбы, и каждый раз, когда они приходили сюда, им чудилось, что дерево радуется их приходу.
Луи повеселел после того разговора на поляне. Он по-прежнему шутил, по-прежнему громко смеялся и подкалывал друзей, но Николя иногда замечал в его глазах ту самую, затаённую грусть, о которой он рассказал тогда. Пьер и Марк, казалось, ничего не замечали, и Николя был благодарен Луи за то, что тот доверился именно ему. Он бережно хранил эту тайну, как хранят хрупкую вещь, которую легко разбить неосторожным словом.
17. Письмо.
Однажды в субботу, когда ребята уже собрались на хуторе, случилось нечто особенное.
Николя прибежал запыхавшийся, раскрасневшийся от быстрого бега, и в руке у него был зажат запечатанный конверт — белый, чуть помятый по краям, с маркой в углу.
— Письмо! — закричал он ещё издали, размахивая конвертом над головой. — Письмо от Тома!
Луи, Пьер и Марк вскочили с одеяла одновременно. Они окружили Николя плотным кольцом, заглядывая ему через плечо, хотя никто из них не умел читать чужие письма.
— Да открывай же! — нетерпеливо воскликнул Пьер. — Что он пишет? Где он? Как он?
Николя дрожащими пальцами вскрыл конверт, развернул сложенный вчетверо лист бумаги и начал читать вслух, медленно, стараясь не пропустить ни слова.
«Дорогие мои Луи, Николя, Пьер и Марк!
Простите, что не писал раньше. Столько всего случилось, что я не знал, с чего начать. Мы переехали в Лион — большой город на юге, у слияния двух рек. Вы бы видели эти мосты! Я никогда раньше не видел столько мостов в одном месте.
Комната у нас маленькая, окна выходят во двор, и по утрам меня будят петухи — представляете? В большом городе — и петухи. Соседи держат курятник прямо под нашими окнами.
Я хожу в новую школу. Здесь всё по-другому: другие учителя, другие дети, другие правила. Сначала было очень трудно, я всё время молчал и боялся открыть рот. Но потом… потом я подружился с одним мальчиком. Его зовут Габриэль. Он тихий, как я, и у него тоже рыжие волосы, только светлее, чем у Пьера.
Габриэль играет на гитаре — немного, не очень хорошо, но ему нравится. А я… я почти не играю на своём инструменте. Знаете, как-то руки не поднимаются. Мама спросила меня вчера: "Ты почему не занимаешься?" А я не знаю, что ей ответить. Без вас… без оркестра… без нашего Жерара и его ворчания… без всего этого музыка стала какой-то чужой. Я пробовал играть — но звук получается плоским, неживым, как будто не я играю, а кто-то чужой.
Я очень, очень сильно по вам скучаю. Скучаю по нашим репетициям, по дурацким шуткам Луи, по тому, как Пьер вечно спорит по пустякам, по тому, как Марк молчит и смотрит в небо. Скучаю по старому дубу. По тому вечеру, когда мы обнимались и обещали встретиться.
Я хочу домой. Хотя я уже дома. Но это — не мой дом. Мой дом — там, где вы.
Передайте привет Жерару и Люсьену. Скажите, что я их помню и люблю. Даже Жерара, даже со всеми его лягушками.
Я жду нашей встречи. Верю, что она будет. Обнимаю вас всех крепко-крепко.
Ваш Тома».
Николя дочитал, и повисла тишина. Только ветер шуршал жёлтыми листьями на старом дубе, да где-то вдалеке пролетела стая птиц, уносящихся на юг.
Луи отвернулся и быстро вытер глаза рукавом — сделал вид, что ему просто пыль в глаз попала. Пьер смотрел в землю и молча крутил в пальцах травинку. Марк сидел, поджав губы, и его обычно беззаботное лицо сейчас было напряжённым, как струна.
— Лион, — сказал наконец Луи, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Это далеко. Поездом, наверное, целый день.
— Или больше, — отозвался Пьер.
— Но не на край света, — добавил Николя, складывая письмо и бережно пряча его во внутренний карман куртки. — Будем знать, куда писать.
Он посмотрел на друзей. В их глазах он видел ту же смесь чувств, что терзала и его самого: грусть от того, что друга нет рядом, и надежду на то, что однажды они всё-таки увидятся.
— Он завёл друга, — сказал Марк, и в голосе его прозвучало что-то похожее на облегчение. — Габриэль. Это хорошо. Один — плохо. А с другом — легче.
— Легче, но не совсем, — возразил Луи. — Габриэль — это не мы. Мы не заменяемся.
Николя молчал, думая о том, что сказал Тома про музыку: «Без вас музыка стала какой-то чужой». Ему было больно это слышать, потому что он знал, что такое — потерять музыку. Когда она уходит, в душе остаётся пустота, которую ничем не заполнить.
— Мы будем писать ему часто, — сказал он твёрдо. — Каждую неделю. Будем рассказывать про репетиции, про концерты, про Жерара и его лягушку. Будем посылать ему ноты — пусть играет, даже если не хочется. Потому что если он перестанет играть совсем, то часть его умрёт. Я это знаю.
Ребята кивнули. Луи положил руку на плечо Николя, и они опять, как в тот августовский вечер, встали в круг. Обнялись — молча, без лишних слов, потому что слова иногда бывают лишними.
А старый дуб шумел над ними золотой листвой, и казалось, что он шепчет что-то ободряющее, обнадёживающее — о том, что расстояние не страшно, когда есть дружба. О том, что Лион — это не другой мир, просто другой город. О том, что однажды они всё равно встретятся. Под этим же дубом. Или под каким-нибудь другим. Но обязательно встретятся.
В тот вечер Николя долго сидел на крыльце дома и смотрел на звёзды. Он думал о Тома — о том, как тот, наверное, сейчас сидит у окна в незнакомом городе, смотрит на такое же небо и вспоминает их. И от этого думать было и грустно, и тепло одновременно.
Он достал из кармана письмо, перечитал его ещё раз — особенно ту строчку, где Тома писал: «Мой дом — там, где вы». И улыбнулся.
— Мы тебя тоже любим, Тома, — прошептал он в темноту. — Мы тебя ждём.
Николя начал дополнительно учиться дома.
Мать, несмотря на свою постоянную усталость, была очень образованной женщиной. До войны она работала в школе, преподавала детям французский и арифметику, и в её голове до сих пор хранились все правила, все таблицы, все те знания, которые она когда-то передавала другим. Теперь она передавала их сыну.
— Садись, Николя, — говорила она вечером, убрав со стола скудный ужин и протерев дощатую столешницу влажной тряпкой. — Сегодня будем разбирать спряжение глаголов третьей группы.
Николя садился напротив, доставал потрёпанную тетрадь и огрызок карандаша, который бережно точил каждое утро ножом для хлеба. Мать диктовала, объясняла, поправляла. Голос её звучал тихо, иногда срывался — она очень уставала на работе, ноги опухали, спина болела, — но она не жаловалась. Она словно оживала за этим столом, вспоминая, какой была раньше — молодой учительницей с горящими глазами и звонким голосом, перед которой замирал даже самый озорной класс.
— Мам, а ты научишь меня считать дроби? — спросил однажды Николя.
— Научу, — ответила она, устало улыбнувшись. — Всему научу, что сама знаю.
Николя усваивал быстро. Очень быстро. То, на что другим детям требовались недели, он схватывал за несколько вечеров. Мать удивлялась, проверяя его тетради — почти без ошибок, всё аккуратно, всё логично, будто мальчик не учился заново, а просто вспоминал то, что знал всегда.
— Ты у меня умница, — говорила она, гладя его по голове. — Ты далеко пойдёшь.
Николя краснел от похвалы, но внутри ему было приятно. Ему нравилось учиться. Нравилось открывать тетрадь и видеть, как карандаш выводит ровные буквы и цифры. Нравилось понимать то, о чём он раньше даже не задумывался. Знания давались ему легко, как когда-то музыка, и это чувство — чувство роста — было почти таким же сладким, как тот самый бисквит, который он принёс домой на день рождения.




