- -
- 100%
- +
Глава 9. Нутро
Меня разбудила рука на плече. Легкая, но не ласковая. Женская рука. Я открыл глаза сразу, будто и не спал, хотя в голове еще ворочалась мутная гуща обрывков: ступени особняка, визг Миранды, которого не было, и пуговица, давящая на затылок даже сквозь подушку.
Сестра. Одна из тех, чьи лица я помнил не по именам, а по форме подбородка или родинке у виска или губы. Эта была из молодых, но уже с тем особенным выражением, которое появлялось у них всех после года-двух в склепе — не тоска, а скорее стертость. Как у старой монеты, на которой не разобрать, кто там был отчеканен.
— Верховный зовет, — сказала она, убирая руку.
— Еще ночь, — прохрипел я, просто чтобы проверить собственный голос. В комнате стоял полумрак, свет догорающих факелов падал в дверь.
— Уже утро, — ответила она без интонации. Развернулась, серая ткань ее платья мазнула по косяку, и вышла.
Стона в ногах не было. Он сидел у порога, вытянув морду к щели под открытой дверью, и тихо, утробно рычал. Не лаял. Просто рычал, будто там, в коридоре, стояло что-то, чего я не слышал.
Я оделся, не зажигая света. Рубаха, штаны, сапоги. Кинжал привычно лег за пояс. Уже почти родной. Холодный, зараза. Натягивая сапог, я заметил, что Стон поджал хвост и отполз к стене, пропуская меня к выходу, но сам вставать, не спешил.
— Ты чего? — спросил я, наклоняясь. — Боишься?
Он посмотрел на меня. В темноте его глаза отливали красным отсветом от далекого факела. И в этом взгляде была не трусость. Что-то странное. Будто он знал дорогу, по которой мне предстоит идти, и не хотел ступать на нее лапами. Я вышел один.
В коридорах было пусто, но не тихо. Где-то далеко, в глубине склепа, раздавался ритмичный звук — не то капли долбили по камню, не то кто-то размеренно скреб ногтем по дереву. Я шел к комнате Варлама, и чем ближе подходил, тем тяжелее становился воздух. Он не был спертым. Он был пропитан чем-то новым.
Я толкнул дверь в кабинет, и запах ударил в нос. Резкий, влажный, с примесью тухляка и гнили или чего-то химически-едкого, от чего запершило в горле. Канализация. Точно. Так пахнут стоки у Рыбного ряда в полуденный зной, когда вода уходит, а на камнях остается жирная, пузырящаяся пленка. Но здесь, среди старых книг и сухого пергамента, этот запах был чужеродным, как блевотина на алтаре.
Варлам сидел за столом, но не читал. Руки его лежали на столешнице, пальцы сцеплены. Перед ним стояла чаша — простая, медная, с высокими краями. Внутри темнел пепел и что-то еще, не до конца прогоревшее. Уголек толстой бумаги, скрученный, черный по краям, но с белой сердцевиной. Он не поднял глаз. Я стоял и смотрел на его руки. Костяшки. Морщины. Сегодня они казались особенно старыми.
— Ты хорошо сработал, Граб, — произнес он, наконец. Голос его был ровным, но эта ровность стоила ему усилий. Я слышал это по тому, как медленно он ронял слова. — Ты несешь смерть вокруг себя, даже не прикасаясь. Важный гость... мертв. Упал с лестницы. Несчастный случай. Все так и решили. Я был там сегодня ночью, обсуждал похоронный процесс. Слышал разговоры. Никто не ищет убийцу. Ищут виноватого в плохо натертых ступенях.
Он замолчал. Тишина в комнате приносила дискомфорт. Я чувствовал, как запах канализации въедается в мой рукав, в волосы.
— Но в следующий раз, — он поднял глаза, и я увидел в них скрытый гнев, — будь внимательнее. Всегда помни все, замечай, думай, вспоминай. Там был капитан. Капитан стражи этого толстосума. Он тебя видел?
Шрам на шее зазудел. Зачесался, по рубцовой ткани провели тупой стороной ножа. Я сглотнул. В горле пересохло.
— Да. Видел, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал как можно тверже. — Вышло... недоразумение. Он меня заподозрил.
Варлам не пошевелился. Только пальцы, сцепленные в замок, чуть сжались, и кожа на костяшках побелела. Он злился. Он никогда не кричал, не бил по столу, не менялся в лице. Но я ощущал его злость сейчас так же ясно, как зверь чует голод. Она была в этой тишине, в этом новом, чужом запахе, который он принес с собой из города. Паркин прилип к нему. Паркин просочился в склеп.
— Так вот, Граб, — продолжил он, и каждое слово теперь падало, как камень в сухой колодец, — это недоразумение тебя очень хорошо запомнило. И, оказывается, оно увлекалось искусством.
Он разомкнул руки, сунул руку куда-то под стол и вытащил лист. Протянул мне. Бумага была дорогой, плотной, с ровными краями — такую режут, не рвут. Я взял ее и почувствовал, как подушечки пальцев мгновенно вспотели.
С листа на меня смотрел я. Это был не просто портрет. Это была работа человека, который умел видеть и запоминать каждую черту. Мое лицо в полупрофиль — скулы, разрез глаз, линия подбородка. И шея. Шрам, пересекающий горло, был прорисован с пугающей, анатомической точностью. Художник передал даже то, как края старой раны чуть выворачиваются, образуя ту самую улыбку, которую Варлам называл «поцелуем смерти». Я коснулся своего шрама. Пальцы дрожали. Не от страха. От напряжения. От понимания, что эта картинка висела где-то, и возможно на нее смотрели чужие зрачки.
Варлам забрал лист обратно. Быстро, но не резко. Скомкал его в кулаке, и бумага смялась с тихим, сухим хрустом, превратившись в плотный шарик. Он бросил его в медную чашу, туда, где еще тлел уголек. Пламя родилось не сразу. Сначала пошел белый, едкий дымок, запахло паленым клеем и свиной щетиной — видимо, в красках было много животного. А потом шарик вспыхнул, осветив лицо Варлама снизу. Огонь плясал в его разъяренных глазах, и на мгновение мне показалось, что это не отражение, а его собственный, внутренний свет.
— Проблемы больше нет, — произнес он, когда последний язычок лизнул воздух и погас, оставив только горстку серого, невесомого пепла. — Художник, увы, скоропостижно скончался от разрыва сердца. Талантливые люди часто слишком тонко чувствуют этот мир.
Он перевел дыхание и посмотрел на меня уже спокойнее. Злость ушла, растворилась в запахе гари, но на ее месте осталось усталое наставление.
— Граб. Будь внимательнее в будущем. Ты — смерть. А смерть — это то, что глаза видят последним. И запомнить они это не успевают. Ты понял?
— Понял, — сказал я.
Он откинулся на спинку стула. Потер переносицу двумя пальцами. Жест был таким обыденным, человеческим, что на секунду он снова стал просто стариком, который не спал всю ночь и у которого болит голова от гари.
— У меня к тебе просьба. Не задание. Просьба.
Он выдвинул ящик стола и достал конверт. Плотный, из грубой, почти необработанной бумаги, запечатанный каплей темно-красного сургуча. Без печати, просто оплывший на сгибе наплыв.
— Сходи к Третьему мосту. Тому, что у старых складов. Под ним тебя будет ждать один человек. Отдай ему это. И сразу уходи. Никаких разговоров.
Я взял конверт. Бумага была шершавой, изнутри чуть топорщилась — письмо было коротким. Я сунул его за пазуху, рядом с холодным кинжалом.
— Потом ты свободен, — добавил Варлам, и в его голосе прорезалась та знакомая, почти отеческая ирония, от которой у меня всегда сжималось внутри. — У тебя же еще остались монеты? Или ты все оставил в этой... «Лысой берлоге»?
Я поднял глаза. Его собственные — смеялись. Только губы оставались неподвижными. Он знал. Он всегда знал. Но вопрос был в другом: насколько? Знал ли он про Лину? Про то, что я не смог? Про пуговицу, которая сейчас лежала под моей подушкой? Он смотрел на меня, и в его взгляде была спокойная уверенность того, кто держит в руках поводок, включая тот, что привязан к моей шее.
— Монеты есть, — ответил я и улыбнулся.
— Вот и славно. Ступай мой мальчик.
Я вышел. В коридоре оперся об стену одной рукой и выдохнул. Запах канализации выветрился из комнаты, но въелся в ноздри. Я пошел к себе.
Стон ждал у двери. Он уже не рычал, но шерсть на загривке все еще топорщилась, а хвост был поджат. Я взял мешочек с монетами, проверил кинжал. Все на месте. Свистнул псу, и мы выбрались на кладбище.
До Третьего моста путь был неблизкий. Мы шли через Нижний город, мимо бесконечных лотков и мастерских. Я купил у старухи два пирога с требухой — один себе, другой разломил Стону. Он ел жадно, но как-то нервно, постоянно оглядываясь на прохожих и вздрагивая, когда кто-то проходил слишком близко. Я жевал и думал о Варламе. О том, как легко он смял мое лицо и сжег его. О художнике, у которого «разорвалось сердце». О том, что Паркин теперь пахнет не только гнилью с реки, но и просачивается в наш склеп, в наше подземелье.
У Третьего моста было пустынно. Старые склады, заколоченные досками, смотрели на реку слепыми окнами. Вода внизу была черной, маслянистой, почти неподвижной. Мы спустились по крутой, замшелой лестнице, вырубленной прямо в каменной кладке набережной. Ступени крошились под ногами, и Стон скулил, прижимаясь к моей штанине.
Внизу, под сводом моста, было царство теней. Сюда не доставал даже серый дневной свет. Я сразу учуял его. Тот самый запах, что был утром в кабинете Варлама. Только здесь он был гуще, концентрированнее, живой. Пахло не просто канализацией. Пахло человеком, который живет в ней.
Он стоял в углублении, у самого входа в широкую трубу стока, откуда тянуло холодом и аммиаком. Крысятник. Я видел таких пару раз в детстве, когда сбегал из склепа к реке. Они шастали под городом, в катакомбах, ели отбросы, спали в нишах, куда не рисковали соваться даже бродяги. Этот был невысок, сутул, одет в бесформенное тряпье, на котором засохшая грязь лежала коркой. Лица я не разглядел — он стоял, опустив голову, и на нос ему падала тень от капюшона.
Я шагнул к нему, протягивая конверт.
— Я от Вар...
Он вскинул руку. Резко, но без паники. Просто выбросил вперед грязный палец с обломанным, черным ногтем и прижал его к своим губам. Жест был красноречивее любого окрика: «Молчи».
Я замолчал. Просто сунул ему письмо. Он взял его двумя пальцами, осторожно, как берут дохлую крысу за хвост, чтобы не испачкаться. Вскрыл сургуч, развернул листок. Глаза его быстро забегали по строкам — я видел только белки, блеснувшие в полумраке.
Потом он поднял голову. Посмотрел не на меня — наверх, на край моста. Сделал короткий, едва заметный жест рукой. Скупую отмашку кистью, словно сгоняет муху с невидимого стола.
Я рефлекторно поднял взгляд. Край моста, серый камень, клочья тумана. Никого.
А потом послышался лязг цепи и хруст.
Не громкий. Звук, когда ломают не сухую доску, а что-то более плотное и живое. Ветку? Нет. Шею? Возможно.
Сверху, из-под свода моста, прямо в двух шагах от меня, рухнуло тело. Оно упало мешком, глухо, без крика. Пыль взметнулась от удара о каменную площадку.
Я обернулся на крысятника. Его уже не было. Только темный провал канализационного стока зиял в стене, и оттуда тянуло сыростью и гнилью. Растворился. Как и не было.
Я подошел к телу. Оно лежало лицом вверх. Капитан. Тот самый. Кожаный доспех начищен до блеска, даже сейчас, даже после падения. Глаза открыты, но уже давно мертвы. В них застыла какая-то последняя, предсмертная досада. Наверно он понял, что его провели, но сделать ничего не успел. На виске — рваная рана, но крови почти нет. Смерть наступила до падения.
Стон зашелся лаем. Не рычанием — звонким, истеричным, щенячьим лаем, от которого эхо заметалось под сводами моста. Шерсть на загривке встала дыбом, он пятился, припадая на больную лапу, но продолжал лаять, захлебываясь слюной и страхом.
Я понял без слов. Надо валить. Сейчас же. Я подхватил Стона на руки, прижал к груди — он дрожал всем телом, но лай прекратил, только скулил, уткнувшись мокрым носом мне в шею. И я побежал.
Не к склепу. Ноги несли в другую сторону, в лабиринт переулков, прочь от моста, прочь от тела, прочь от невидимых рук, которые только что сбросили человека вниз по одному скупому жесту. Я бежал и думал: «Варлам решил проблему». Решил. Чужими руками. Крысятники. Тени под Паркином. Они везде, все видят. И служат тому, кто платит — или кто держит их за глотку.
Я вылетел из переулка на улицу, ведущую к «Лысой берлоге», и чуть не врезался в гущу людей. Толпа стояла полукругом у таверны «Большая кружка». Галдели, кричали, кто-то звал стражу. Я не сбавлял шага, пытаясь проскочить мимо, Стон не успевал за мной и где-то отставал из-за дискомфорта с лапой, как вдруг чья-то рука — железная, в кожаной перчатке — схватила меня за шиворот и дернула в сторону. Я впечатался спиной в стену, в темный угол между двумя домами.
Передо мной стоял стражник. Не из тех помятых пьяниц, что ходят по Рыбному ряду. Этот был в хорошем пластинчатом доспехе, с коротким мечом, который он уже держал в руке. Лицо красное, в прожилках, пахло от него пивными дрожжами и потом.
— Так-так, — прохрипел он, прижимая меня к стене локтем. — А куда это мы так бежим, а? Уж не из «Кружки» ли? Оттуда, где только что какому-то бедолаге кишки выпустили?
Он ухмыльнулся, обнажив щербатые зубы.
— Ты, мерзкий урод, — продолжал стражник, и его глаза жадно шарили по мне, по моей одежде, по сапогам. — Одно мое слово — и тут будет подкрепление. Но я добрый. Я могу и не звать. Выворачивай карманы. Живо. Или я скажу, что это ты прирезал Большого Джори. Уж больно рожа у тебя подходящая.
Он опустил взгляд на кинжал. Тот торчал из-за пояса, потому что рубаха задралась, когда он меня дернул. Стражник осклабился еще шире и поднес кончик своего меча к моему горлу, туда, где пульсировал шрам.
— Это не я, — сказал я тихо. Голос был ровным, почти скучающим. — Я посыльный. Мне нужно отнести письмо господину.
— Какому еще господину? — он хохотнул, и изо рта у него повеяло гнилью. — Господин в Паркине один, сученок, ты разве не знаешь? Аркан. А ты на посыльного при Аркане не тянешь. Ты — падаль с Нижнего города. Так что гони монеты.
И тут в переулок, хромая, забежал Стон. Остановился в паре шагов, оскалившись. Шерсть дыбом, уши прижаты, и из горла вырывался тот самый низкий, вибрирующий рык, которым он встречал однажды Варлама.
Стражник скосил глаза на пса. Скривился.
— Уйди, мра...
Он не договорил. Потому что отвел клинок от моего горла на долю секунды. Чтобы плюнуть в сторону собаки. Всего лишь плюнуть.
И в эту долю секунды моя рука, которая лежала на поясе, сделала то, чему учил Варлам. Одно короткое, даже не движение — трюк. Кинжал вышел из-за пояса без звука и вошел туда, где пластины доспеха сходились неплотно. Под ребра. Снизу вверх.
Стражник еще пытался договорить, но вышел только мерзкий, свистящий выдох. Его глаза расширились, и я увидел, как в них гаснет та гнилая, уверенность в свой безнаказанности, с которой он только что собирался меня обчистить. Глаза становились шокирующе пустыми.
Металл в моей руке начал нагреваться.
Я почувствовал это сразу. Сначала была просто теплая рукоять. А потом жар пошел вверх, по запястью, к локтю, к плечу, и ударил в голову.
Его мир взорвался во мне.
Внутри меня раскрылась пустота. Словно просыпаешься среди ночи и понимаешь, что желудок пуст настолько, что уже не урчит, а просто молчит, сжавшись в комок. Но эта пустота была не в животе. Она была везде — в груди, в пальцах, в глазах. Она смотрела на мир его глазами и видела только то, чего у нее нет.
Я увидел Паркин таким, каким его видел он. Улицы состояли не из домов и людей. Из вещей. Из чужого добра. Каждая вывеска, каждая пряжка на сапоге прохожего, каждое яблоко в руке у ребенка — все это существовало только для того, чтобы он мог это забрать. Не потому что хотел есть. Не потому что нуждался в деньгах. Просто забрать. Присвоить. Увеличить себя за счет другого.
Он шел по Рыбному ряду, и его взгляд цеплялся не за лица торговок, а за их кошельки. Он чувствовал вес чужих монет кожей, на расстоянии. У него сводило скулы, когда мимо проходил богато одетый человек. Не от злости. От желания немедленно, сейчас же, вывернуть его карманы и ощутить, как чужое золото перетекает в его ладонь.
Я почувствовал его руки. Грубые, с въевшейся грязью под ногтями. Эти руки помнили каждую монету, которую когда-либо держали. Они помнили, как он в первый раз вытряс кошелек у пьяного мастерового — тот даже не проснулся. Утром мастеровой, наверное, хватался за голову и клял свою память, а стражник в это время пересчитывал его недельный заработок и улыбался. Не злорадно. Сыто.
В этом и было главное. Сытость. Жадность. Когда ты взял чужое и теперь оно твое. Когда человек перед тобой стал пустым, а ты — полным. Он жил от одного такого момента до другого. В промежутках была только жажда. Постоянная, свербящая, от которой сохло во рту, и немели пальцы.
Я увидел его последнюю жертву. Торговка с Верхнего рынка. Она несла домой выручку — несколько серебряных монет и горсть меди. Он остановил ее у моста, сказал что-то про пошлину, про проверку. Она не спорила — в Паркине со стражей не спорят. Протянула кошелек дрожащими пальцами. Он взял его, развязал, заглянул внутрь. Меди больше, чем серебра. Поморщился. Вернул пустой кошелек и пошел дальше.
Он не бил ее. Взял то, что она заработала за день, и унес с собой. И в этот момент, когда ее лицо побелело, а губы задрожали, он испытал то самое. Наполнение. Как будто в груди разжалась пружина, которая давила с самого утра. Как будто он, наконец, глотнул воды после долгой жажды.
Но жажда возвращалась. Всегда возвращалась. Через час, через день, через минуту — и снова надо было искать, кого бы опустошить.
Я стоял с насаженным на клинок телом, и эта жажда была во мне. Чужая, но уже прижившаяся, как пиявка на коже. Я смотрел на его поясную сумку и чувствовал, как мои пальцы хотят развязать ее. Не из любопытства. Не ради улик. Просто взять. Там наверняка есть монеты. Может, серебро. Может, какая-то безделушка, которую он отобрал утром. Зачем им лежать с мертвецом? Мертвым деньги ни к чему.
Я чувствовал, как его жадность перетекает в меня. Не как зараза. Как знание. Он наслаждался этим. Каждым вывернутым карманом, каждым «я скажу, что это ты», каждым взглядом, полным ужаса и покорности. Паркин дал ему форму, клинок и право — и он брал, брал, брал, пока не встретил того, кто дает столько, что унести уже невозможно.
Я выдернул клинок. Тело стражника мешком скатилось на булыжники. Кровь — горячая, парная — потекла в сточную канаву, смешиваясь с помоями и чьими-то объедками. Жадность. Она все еще манила и меня, пульсировала где-то под ложечкой — чужая, ненасытная. Я смотрел на его лицо, на застывшую гримасу, и понимал: он не считал себя плохим. Он просто брал то, что, по его мнению, ему причиталось.
Стон не подошел. Сидел у стены и смотрел на меня. Не скулил. Просто смотрел. Не как на хозяина. Как на дверь в южный зал.
— Я тоже, — сказал я ему. Или себе. Голос прозвучал хрипло, чуждо. — Я тоже пока не понимаю.
Я вытер кинжал о плащ стражника. Металл остывал, но медленно — как будто нехотя отпускал чужую грязь. Или свою. Теперь это была и моя грязь. Часть меня.
В конце переулка уже слышались голоса. Тяжелые шаги. Настоящая стража, не эта гнида. Я свистнул Стону — он дернулся, но пошел за мной, прихрамывая, прижимаясь к стенам. Мы нырнули в узкую щель между домами, в темноту, и растворились в тенях Паркина.
Я бежал не к склепу. Я бежал к «Лысой берлоге». Мысли путались, но одна билась в висках колокольным звоном: «Капитан нарисовал мой шрам — и умер. Стражник видел мое лицо — и мертв. Лина... Лина видела мое лицо. Лина знает шрам. Лина может рассказать. Что сделает Варлам, когда доберется до нее? Или он уже знает?»
Я бежал, а сзади, отставая, хромал Стон. Он тоже знал, что нужно спешить. Знал лучше меня.
Глава 10. Чистые руки
Стон прижался к моей ноге и часто дышал. До «Лысой берлоги» оставалось два поворота. Я стоял, вжавшись плечом в стену заброшенной лавки, и слушал город. Паркин жил своей жизнью — крики торговок с Рыбного ряда, лязг тележных колес по булыжникам, детский плач из подворотни, ругань кожевников. Обычный шум. Правильный. Если бы за борделем следили, если бы Варлам уже знал про Лину и выставил людей, здесь было бы тише. Или наоборот — слишком шумно, неестественно, с наигранными драками и пьяными песнями. Я не слышал фальши. Только привычную гнилую симфонию города.
Варлам. Что ему известно? Крысятники шныряют под улицами, слышат каждый шепот, видят каждую тень. Они знают, что я приходил сюда дважды. Может, трижды, если считать тот раз, когда я стоял у входа и не решался войти. Они доложили ему маршрут, время, возможно, даже описали выражение моего лица, когда я выходил. Но они не могли слышать, о чем я говорил внутри. Не могли знать, к кому именно я поднимался. «Лысая берлога» — не то место, где крысятники вьют гнезда. Слишком много чужих ушей, слишком много пьяных драк, слишком чисто для тех, кто привык к дерьму и сточным водам. Я перебирал это в голове, как четки, которые видел у Зары — она перекатывала их пальцами, когда думала, что никто не смотрит. Варлам знает про бордель. Но не знает про Лину. Пока не знает.
Стон заскулил, глядя на меня снизу вверх. Шерсть на загривке еще топорщилась после того переулка, после стражника, после жадности, которая до сих пор сидела у меня под языком, чужая, липкая, никак не хотела отпускать.
— И Стон, — сказал я вслух. — Нас двое, кто знает.
Пес поднял голову, посмотрел на меня. В его глазах было доверие. Он не знал, о чем я говорю, но слушал внимательно, как слушают только собаки и мертвые. Я почесал ему за ухом, то, которое все еще висело тряпочкой, не отошло до конца.
— Если там все чисто, я не должен ее выдавать. Понимаешь? Она мой ключ. К клетке с волками.
Стон моргнул. Я воспринял это как согласие.
— Жди здесь. Видишь куст?
Я указал на чахлый кустарник у дороги — единственное живое, что росло в этом переулке, если не считать мха на камнях. Стон посмотрел туда, потом на меня, потом нехотя, прихрамывая на заднюю лапу, потрусил к кусту. Улегся, вытянув передние лапы, положил морду на землю. Вздохнул тяжело, всем телом.
— Хороший мальчик.
Хвост дернулся. Раз, другой. Радостно, но сдержанно — как будто он понимал, что сейчас не время для бурных проявлений. Я поправил рубаху, проверил кинжал за поясом. Холодный. После стражника он остыл не сразу — держал тепло, как живое держит кровь, — но теперь снова стал просто куском металла. Я провел пальцем по рукояти, по черепу с оскаленными зубами, и сунул кинжал глубже, чтобы не торчал.
Плашка над входом скрипнула от ветра. Я толкнул дверь. Внутри было спокойно. Те же запахи — духи, масло, эль, пот. Те же лавки у стен. Те же женщины с пустыми глазами. Только сегодня народу меньше — полдень, клиенты явятся ближе к вечеру. Хозяйка стояла у лестницы, что-то втолковывала рыжей девице с обвисшей грудью, но когда я вошел, она сразу обернулась. У нее был нюх на деньги и на тех, кто их носит.
— О! — Она всплеснула руками, и на лице расцвела улыбка, от которой у меня свело скулы. — Да у нас появился постоянный постоялец! Ай, молодец! Обещал — и пришел. К своей единственной!
Она говорила громко, нараспев, и каждое слово было как масло на сковороде — шипело, разлеталось, обволакивало. Я не смотрел на нее. Мой взгляд скользнул по залу, по лавкам, по теням в углах. Лина сидела у дальней стены на коленях у здорового лысого борова. Он был огромный — живот вываливался из расстегнутой куртки, пальцы-сосиски сжимали кружку с элем. Лина что-то шептала ему на ухо, улыбалась, касалась плеча, и он ржал, запрокидывая голову, довольный, как кот, объевшийся сметаны. Цела. Здорова. Ни синяков, ни ссадин, ни того загнанного взгляда, который я видел у Марти в коридоре склепа. Я выдохнул. Тихо, незаметно, одними уголками губ.
— Нет-нет, — сказал я, перебивая хозяйку, и постарался, чтобы голос звучал легко, даже чуть развязно. — Вы меня не так поняли. Я ищу Миранду.
Хозяйка замерла на полуслове. На секунду в ее глазах мелькнуло что-то — оценка, пересчет, перещелкивание костяшек на воображаемых счетах. Потом она улыбнулась еще шире.
— О! — Она прижала руки к груди, изображая умиление. — Я знала. Нет, я была абсолютно уверена, что у тебя есть вкус. И ты по достоинству оценишь мою девочку.
Я не смотрел на Лину. Ни разу. Даже краем глаза. Пусть хозяйка думает, что я забыл прошлый визит. Пусть Лина думает, что я нашел кого-то получше. Пусть никто не свяжет нас. Если Варлам спросит у крысятников, они скажут: приходил, брал Миранду, ушел. Ни слова о другой.
— Миранда! — Хозяйка щелкнула пальцами, и звук был как удар хлыста по голой спине. — Миранда, детка, спускайся! Твой принц пришел!
Я услышал шаги наверху. Легкие, быстрые, босые ступни по деревянным ступеням. Она появилась из полумрака — светлые волосы, манящие серые глаза с зеленоватым отливом, то же легкое платье, которое интриговало, но не показывало лишнего. Она остановилась на третьей ступеньке, посмотрела на меня, и в ее взгляде было принятие. И удивление. Она помнила меня — того странного парня, который в прошлый раз смотрел на нее так, будто впервые увидел женщину, а потом сбежал.




