- -
- 100%
- +
Я нагнулся, протянул руку. Схватил его за шкирку, вытащил. Он был мокрый, грязный, тяжелее обычного из-за налипшей глины. Поставил его на землю. Он встряхнулся — брызги полетели во все стороны, мне на сапог, на траву, на край могилы.
И тут я огляделся.
Сначала не понял. Просто смотрел на неровности земли, на бугры и впадины, которые раньше считал рельефом. Старым, просевшим от времени. Но теперь, стоя у свежей ямы, я видел. Они были повсюду. Маленькие холмики. Без крестов. Без надгробий. Без имен. Десятки. Сотни. Ровные ряды, уходящие в туман, к дальней ограде, теряющиеся в зарослях.
Я сел на корточки. Стон подошел, прижался мокрым боком к моему колену. Дышал часто, но спокойно. Я смотрел на холмики. Маленькие. Совсем маленькие. Некоторые просели так, что почти сравнялись с землей. Другие еще держали форму. На одном рос одуванчик — желтый, яркий, единственное живое пятно среди серости.
Стон лизнул мою руку. Я погладил его по голове. По висячему уху.
— Пойдем, — сказал я. — На реку.
Мы шли к воротам. Стон бежал впереди, уже забыв про крысу, про могилу, про холодную грязь на брюхе. Он был счастлив. Он просто жил.
А я нес в себе крик Марти. И сотни маленьких холмиков без имен. И слова Варлама: «Дитя смерти. Часть высшей цели».
Река встретила нас тишиной. Вода была серой, маслянистой, почти неподвижной. У берега плавали щепки, обрывки какой-то тряпки, дохлая рыба брюхом вверх. Стон сунулся носом в воду, фыркнул, отскочил. Потом зашел по грудь, поплыл — неуклюже, по-собачьи, высоко задирая морду.
Я сел на камень. Смотрел, как он плавает. Как выбирается на берег, отряхивается, и снова лезет в воду. Настоящий. Живой.
В кармане лежала пуговица с волком. Холодная. В сапоге — нож. За поясом — кинжал. Тоже холодный.
Я сидел и думал: сколько холмов еще появится, прежде чем я пойму, кто я на самом деле? Прежде чем узнаю, кто оставил мне послание, кто оставил мне улыбку на горле? Я должен поговорить с Линой, чего бы это ни стоило. Мне нужен след волка.
Стон вылез из воды, отряхнулся и подбежал ко мне. Встал напротив, часто дыша, заглядывая в глаза: ну как, видел? я плавал!
— Пойдем обратно, — сказал я.
Он завилял хвостом. Мы пошли через город. Паркин жил своей жизнью — кричал, вонял, умирал и рождался. И где-то там, в склепе, Марти рожала новое дитя культа. Или умирала, рожая.
Я не знал, что хуже.
Глава 12. Иней
Гвозди не лезли.
Я держал третий по счету, зажав шляпку большим и указательным, и смотрел, как острие крошит дерево, уходя в сторону. Волокна расходились некрасиво, рвано, доска трескалась вдоль, и я отшвырнул молоток. Он ударился о каменный пол, подпрыгнул и замер. Стон поднял голову, посмотрел на молоток, потом на меня.
— Лежи, — сказал я.
Он не лег. Сидел в углу на старой тряпке и наблюдал, как я воюю с деревом. Пахло стружкой и сырым камнем. Я вспотел, пока тащил доски от плотницкой мастерской через полгорода, а теперь еще и молотком махал. Непривычно. Варлам учил меня обращаться с ножом, с кинжалом, с иглой и нитью, с костями и сухожилиями, но молотка в наших уроках не было.
Доски лежали криво. Я сбивал лоток — простой ящик с низкими бортами, чтобы Стону было куда ходить, когда я ухожу надолго. Вчерашняя лужа у двери еще стояла перед глазами, и совесть, или что там у меня вместо нее. Пес не виноват, что его друг — безрукий идиот.
Стон подошел, ткнулся носом в мою щиколотку. Мокрый, холодный. Я погладил его по голове, по висячему уху, по шее. Он зажмурился, прижался сильнее. От него пахло псиной и пылью, но это был хороший запах. Настоящий. Он не требовал ничего, кроме еды и воды, и чтобы я возвращался.
— Почти готово, — соврал я.
Лоток разваливался на глазах. Один угол уже треснул, второй держался на честном слове и одном гвозде, который вошел ровно только потому, что я забивал его с перепугу. Я смотрел на это сооружение и думал, что из меня такой же плотник, как из Стона — парящий орел.
В склепе было тихо.
Марти больше не кричала.
Я заметил это только сейчас. Вчера вечером, когда мы вернулись от реки, ее голос еще пробивался сквозь камень — глухой, усталый, без слов, просто боль. Я заснул под него. Привык. А теперь — ничего.
Я вышел в коридор.
Факел у двери коптил, маслянистый дым тянулся к потолку. Я прошел мимо келий сестер. Все двери закрыты. Ни шороха, ни вздоха, ни того особого ощущения, что за стеной кто-то есть. В склепе обычно чувствуешь живых — даже когда они молчат, даже когда спят. Сейчас не чувствовалось.
В столовой было пусто. Столы голые, лавки задвинуты, печь холодная. На крюке в углу висел передник Зары. Я постоял, глядя на него. Потом услышал шаги.
Зара вышла из глубины коридора, из той части склепа, куда я редко заходил. Лицо серое, под глазами тени — от недосыпа? Возраста? От того, что она видела этой ночью?
— Зара.
Она остановилась, но не повернулась. Стояла ко мне спиной, и я видел, как вздымаются ее плечи — дышала тяжело, будто шла не по коридору, а тащила на себе что-то.
— Марти? — спросил я.
Она молчала. Долго. Так долго, что я уже решил — не ответит. Потом плечи опустились, и она сказала, не оборачиваясь:
— Все кончено.
И ушла. В ту же темноту, из которой появилась. Шаги стихли быстро, коридор проглотил ее.
Я постоял еще минуту. В голове крутилось: «Все кончено». Что кончено? Роды? Марти? Или что-то еще, чего я не знаю, и, может, знать не хочу?
В комнате Стон встретил меня скулежом. Лоток стоял кривой, но целый — по крайней мере, не развалился, пока я ходил. Я застелил клеенку и налил в него воды из кувшина, проверил, не течет ли. Не тек. Стон понюхал, фыркнул, посмотрел на меня с сомнением.
— Другого нет, — сказал я. — Привыкай.
Он вздохнул, лег рядом с лотком, положил морду на лапы. Глаза грустные, но терпеливые. Он ждал.
Я сел на кровать. Достал из кармана пуговицу. Волк, оскаленная пасть, старый металл. Я крутил ее в пальцах, и мысли текли сами — не туда, куда я их направлял, а куда-то вбок, в темноту.
Вчера я считал могилы. Маленькие холмики без крестов, без имен. Сорок три. Потом сбился. Может, пятьдесят. Может, больше. Детские. Сестры рожают детей для культа. Для лика смерти. И Марти была одной из них. И Эмма, наверное, тоже — та, с веснушками на носу, чья комната теперь пустая. Куда они деваются потом? Куда деваются дети?
Варлам сказал: «Дитя смерти. Часть высшей цели».
Я сжал пуговицу в кулаке. Металл впился в ладонь.
Лина. Волки. Перстень. Все это было связано. Я чувствовал это. И еще я знал, что если не поговорю с Линой сегодня, то могу не успеть.
Волки забирают девок. Хозяйка сказала: «Особый клиент». «Свидание». И смеялась, а рыжая за соседним столом давилась элем. Я должен узнать, кто они. Где их найти. И что они делают с теми, кого забирают.
Я встал. Стон тут же поднял голову, навострил уши.
— Я скоро, — сказал я.
Он не поверил. Смотрел, как я проверяю нож в голенище, как прячу кинжал за пояс. Он был прохладным. Вчерашний стражник остыл и больше не грел. Когда я взялся за дверную ручку, Стон заскулил — тихо, жалобно.
Я обернулся. Он сидел у лотка, прижав уши, и смотрел на меня.
— Я вернусь, — сказал я. — Обещаю.
Он моргнул. Я закрыл дверь. За ней — тишина. Только когти царапнули дерево раз, другой, и затихли.
Коридор. Факелы. Сырой камень под ногами. Я шел к выходу и думал о том, что в Паркине обещания ничего не стоят. Особенно те, которые даешь собакам.
Боковая дверь склепа вела прямо на кладбище. Я вышел и оглянулся.
Дальний край кладбища, где не было дорожек, тонул в тумане. Там, за зарослями, за старыми оградами — маленькие холмики. Теперь я их видел. Даже сквозь туман. Даже не глядя.
Я пошел к воротам. К городу. К Лине.
Время утекало, как вода из треснувшего кувшина. Я чувствовал это кожей.
Вечер пришел в Паркин не постепенно — он упал сразу, как захлопнутая крышка гроба. Только что было серое небо, а теперь — чернота с желтыми пятнами масляных фонарей, которые раскачивались над улицами и бросали на булыжники рваные круги света. В этих кругах можно было разглядеть людей, и я учился читать по силуэтам: кто идет домой, кто ищет, кто прячется.
Я шел к «Лысой берлоге» через Нижний город, уже привычный маршрут. Мимо кожевенных мастерских — запах кислоты и падали, который уже не замечаешь. Мимо Рыбного ряда — закрытого, но все равно смердящего, потому что вонь здесь жила в камнях. Мимо таверны с выбитым окном, заткнутым тряпьем. Паркин вечером становился собой по-настоящему — сбрасывал дневную суету и оставлял только то, что есть на самом деле: голод, страх и тьму.
Я думал о Варламе.
Разговор засел в голове как заноза — не больно, но постоянно ощущаешь. «Дитя культа. Часть высшей цели». И детские холмики на дальнем краю кладбища, которые я нашел вместе со Стоном. Я считал их, пока шел обратно к воротам. Сбился на сорок третьем. Потом перестал считать.
Стон остался в склепе. Я закрыл его в комнате, поставил миску с водой и кусок вчерашнего хлеба. Пес смотрел на меня с кровати, будто знал, что я иду туда, куда лучше не ходить. Я почесал его за висячим ухом, сказал «скоро», и вышел. Дверь скрипнула. За ней — тишина.
Сейчас я жалел об этом.
Просто Стон рядом — он живой, не требует объяснений и не задает вопросов. А сегодня вечером вопросы висели без ответов.
Я свернул в переулок перед последним поворотом к «Берлоге» — привычно, не думая, просто так шел всегда, через этот переулок короче — и остановился.
У дальнего конца, там, где переулок выходил на улицу, со стороны борделя вышел человек.
Я замер. Пытался разобрать детали.
Человек был в черном — широкий плащ, капюшон надвинут, под ним ничего не разглядеть. Он шел уверенно, будто понимая, что никто не посмеет его остановить. Широкие плечи. Прямая спина. Он повернул голову к переулку, где я стоял, посмотрел во тьму вышел за следующий угол и исчез.
Я стоял еще секунду. Две. Прислушался. Ни звука, кроме обычного городского шума — далекий крик, звон где-то в тавернах, собачий лай. Человек растворился в Паркине так же легко, как растворяются все, кто умеет это делать.
Я пошел к «Берлоге».
Плашка над входом не скрипела. Ветра не было, воздух мертвый, и это само по себе было неправильно — обычно тут всегда тянуло с реки, всегда качалось что-нибудь. Я замедлил шаг. Остановился в нескольких шагах от дверь.
На двери был лист.
Белый, прибитый гвоздем прямо в дерево — криво, второпях, гвоздь вошел наискосок и торчал шляпкой. Я подошел. Буквы крупные, написанные чем-то темным, не чернилами — слишком густо, слишком неровно.
«Закрыто».
Одно слово. Больше ничего.
Я смотрел на него. На дверь. Окна — темные. Ни одного огня. «Берлога» никогда не закрывалась раньше полуночи, а то и позже — я знал это, я приходил тут в разное время. Здесь всегда горел свет. Всегда была хозяйка, всегда кто-то сидел на лавках, всегда пахло маслом и дешевыми духами.
Сейчас не пахло ничем.
Или почти ничем. Я потянул воздух. Что-то там было.
Толкнул дверь.
Она открылась без звука.
Внутри было темно. Не склепная темнота — там хотя бы горели свечи, хотя бы факелы давали жизнь теням. Здесь темнота была другая. Городская, жирная, с запахом задутых ламп и остывшего масла. Я стоял на пороге и давал глазам привыкнуть.
Постепенно зал проступил из темноты.
Лавки у стен. Перевернутый стол в углу — один край задран, ножки в воздухе, будто его отшвырнули. Разбитая кружка на полу, лужа темная и неподвижная. Занавеска у лестницы разорвана, один конец свисает до пола. На полу — следы сапог.
Поднял голову. Оглядел зал.
Никого.
Ни хозяйки с ее желтыми зубами и оценивающим взглядом. Ни рыжей с обвисшей грудью. Ни мужиков на лавках. Никого. Зал был пуст так, как бывает пуст дом после пожара — остались вещи, остались стены, но что-то главное ушло и уже не вернется.
Я шагнул внутрь. Половица скрипнула. Звук разлетелся по пустому залу и вернулся эхом — приглушенным, коротким, будто сам зал не хотел его отдавать.
Лестница наверх. Лина. Миранда. Нет. Волки?
Я бросился бегом к лестнице.
Ступени считались автоматически. Восемь. Девять. Десять. Под ногами — все та же темнота, только чуть светлее от окна в конце коридора, через которое в здание вливался серый свет фонаря с улицы. Двери по обе стороны — закрытые. Я шел по коридору, и каждый шаг был как удар в барабан — гулко, неуместно, слишком громко для этой тишины. Я становился у второй двери, комната Лины. Прислушался. Тишина. Открыл ее, пусто, все на своих местах.
Четвертая дверь. Миранда.
Сейчас она была приоткрыта.
Тонкая полоска — не лампа. Серый отсвет из окна, преломленный, слабый, почти никакой. Я толкнул дверь.
Увидел ее сразу.
Она была там, и увидеть что-то другое было невозможно — она занимала все пространство, весь воздух, все, что осталось от этой маленькой комнаты с серым одеялом и кувшином с водой.
Миранда висела на стене.
Не висела — была прибита. Руки раскинуты в стороны, над головой, и в каждом запястье — гвоздь. Большой, кованый, вошедший в дерево по самую шляпку. Ноги — тоже раскинуты в стороны, в каждой лодыжке по гвоздю. Она была повернута вниз головой — светлые волосы свисали к полу, и в них запутались собственные пряди, слипшиеся, темные от крови. Платье — то самое легкое, в котором она спускалась по лестнице, — разорвано. На коже — следы пальцев, синяки, уже начавшие темнеть. Рот был зашит. Черной нитью, стежки неровные, торопливые — не хирургические, человек, не привыкший к такой работе. Кто-то делал это быстро. Кто-то хотел, чтобы она молчала, но не сразу умерла.
Она была еще жива.
Грудь двигалась — едва, почти незаметно, — но двигалась. Ноздри раздувались. Глаза были закрыты, но не так, как закрывают глаза мертвые — у мертвых веки расслаблены иначе, я знал это хорошо, я провел в склепе достаточно времени, чтобы знать. У нее веки были сжаты. Напряжены. Она еще чувствовала.
Я шагнул в комнату.
Что-то хрустнуло под сапогом. Глиняная плошка — та самая, что стояла на подоконнике. Огарок свечи рядом. Кувшин с водой опрокинут, лужа впиталась в щели между досками.
Подошел к ней вплотную.
Вблизи все было еще хуже. На запястьях вокруг гвоздей — разорванная кожа, она пыталась вырваться, еще когда ее держали, и движение разорвало ее. Нить на губах при близком рассмотрении была грубой, такой зашивают мешки с зерном. Стежки глубокие — нить прошла через кожу, не только по поверхности.
Я стоял перед ней и не двигался.
В голове было пусто. Я видел что-то настолько несправедливое, что разум просто остановился, отказываясь это обрабатывать. Я смотрел на ее лицо. На закрытые веки. На нить, пересекающую губы. На светлые волосы, свисающие к полу.
Она пошевелилась.
Едва. Пальцы правой руки — те, что были ниже гвоздя — чуть согнулись и разогнулись. Как будто она пыталась схватить жизнь. Или почувствовала, что смерть рядом.
Я вытащил кинжал.
Металл был холодным.
Я держал его в руке и смотрел на нее. Смотрел долго.
Я знал, что нужно сделать.
Это было не решение. Решения принимают, когда есть выбор, сейчас выбора не было. Она умирала. Медленно, в темноте, в этой комнате, где еще пахло мылом и чистым телом, и этот запах теперь смешался с запахом крови и страха, и смесь была невыносимой, потому что я помнил этот запах без крови — просто мыло, просто живой человек, который мыл меня и не задавал вопросов.
«Тебя я запомню», — сказала она.
Я поднял кинжал.
Рука была твердой. Она не дрожала. Я умел это делать. Быстро, точно, без лишнего. Три секунды до смерти. Это была милость. Единственное, что я мог ей дать.
Лезвие коснулось ее шеи, проступила первая капля.
И кинжал стал ледяным.
Не просто холодным. Он стал ледяным так, как бывает лед в разгар зимы — не температура металла, а что-то глубже, идущее изнутри клинка, из самого его сердца, из ста тридцати лет, которые он пролежал в братской могиле. Иней. На рукояти выступил иней — белый, тонкий, как дыхание на морозе, — и пополз вниз по клинку, и там, где лезвие касалось ее кожи, иней таял, и капли падали на пол почти беззвучно.
Я чувствовал холод в пальцах. Потом в ладони. Потом в запястье.
Нажал.
Кинжал вошел в ее шею, и меня согнуло надвое. От давления. Казалось, внутри лопнул нарыв, и гной хлынул внутрь, в грудную клетку. Просачивался в горло. Заливал глазницы. Я не терял сознание. Хуже. Я перестал быть один. Они все были там. Все, кого я убил. Похоть из переулка у фабрики, ревность Сэма, жадность стражника, страх Лютого — все они вышли на волю и заняли места, которые для них не предназначались. Незваные гости. Наблюдатели? Хозяева? Я умирал, чувствовал, как перестаю быть собой.
Не сразу. Не целиком.
Что-то, там, в этой внутренней темноте щелкнуло.
Как засов.
И стало темно.
Глава 13. Гончая
Я еще слышал себя. Откуда-то снизу, как слышишь собственный голос под водой — звук есть, слов не разобрать.
Но и звук пропал.
Потом меня не стало.
Я не видел его. Я чуял.
Знал, куда он пойдет, где попытается спрятаться. Не уйдет. Моя добыча.
Голод. Я так голоден, что это невыносимо. Сильнее боли. Сильнее страха.
Они молчат. Не говорят, я знаю: они тут. Кто вы, мрази? Что вам от меня нужно? Найду тебя.
Я не мог встать. Тело корчилось на полу, выгибалось под разными углами. Позвоночник хрустнул. Мышцы, которые секунду назад были моими, сокращались. Пальцы разжались сами — кинжал звякнул о доски. Звук был далеким, будто из-под воды. Я лежал щекой в луже — не вода, что-то липкое, остывающее — и смотрел на трещину в штукатурке. Она шла от угла к окну и пульсировала в такт сердцу. Или не моему.
А потом пришла чужая жизнь.
Они не прорывались — они просачивались. Как вода в трюм. Как гости, что пришли в чужой дом, сбросили мокрые плащи и сели за стол, не спрашивая разрешения. Сначала — жар в паху. Он поднялся, разлился по животу, ударил в грудь. Тело вспомнило, как сжимать бедра. Как дышать коротко, рвано. Как расширять зрачки до черных дыр. Похоть узнала свою обитель и расправила плечи. Следом — лед в животе. Крысиный холод сжал желудок, заставил пальцы скрючиться, искать опору. В ушах зазвенело от чужого страха. А где-то в глубине ребер свернулся узел жадности. Ладони зачесались от фантомной тяжести монет, которых там никогда не было. Тело помнило вес чужих кошельков.
Я собирался заново — и собирался неправильно. Я попробовал поджать ногу. Она дернулась вперед, протащив меня животом по половицам. Рубаха намокла, оставляя след. Щепка впилась в предплечье — я зафиксировал боль как факт, где-то на периферии сознания, но не почувствовал ее. Нервы были заняты. Они слушали других. В горле стоял ком. Я хотел позвать — вырвался только сип.
Она висела. Ее мертвые глаза больше не моргали, кровь стекала на пол, и в ней я увидел себя. Это был не я. Из отражения смотрели глаза без белков — одни зрачки, черные, как коридоры склепа. А шрам на шее... он улыбался. Края рубца натянулись, разошлись сами собой, обнажая розовое нутро. Вторые губы. Они радовались.
Холод накрыл с головой. От моих пальцев по половицам пополз иней — тонкий, поскрипывающий, он прорастал между волокнами дерева и двигался к стенам. Дыхание вырывалось паром и оседало на губах Миранды, на ее зашитом рте, на нитях, которые покрылись изморозью.
Потом жар. Холод и пламя разом, без границы между ними.
И силы возвращались. Чужие.
Взятые у тех, кто теперь сидел внутри и смотрел моими глазами.
Я поднялся. Упал, ударился плечом о ножку перевернутого стола. Боли не было. Только толчок. Поднялся снова. Устоял.
Кинжал. Поднял. Сжал рукоять. Ладонь прилипла к металлу сразу — как кожа к железу на морозе. Отдернешь — останешься без кожи. Рвать с мясом. Я не рвал. Стоял.
Я поднял левую руку и посмотрел на нее.
Пальцы мои. Шрам на среднем от ножа. Мозоль на указательном от рукояти. Все как всегда. Но рука поворачивалась медленно, проверяя свои возможности. Кисть провернула запястье с чужой, плавной уверенностью. Сигнал от мозга не дошел — будто перерезали жилу между мыслью и движением. Я ей не управлял. Она была не моя, она была общая.
Они поднялись из того места, где раньше был я. Не по очереди, не споря — просто хлынули и встали, заняли места на трибунах участников.
Грязная, липкая похоть. Жгучая ревность. Ноющая жадность. Холодный крысиный страх.
Они говорили не словами. Они говорили через тело. Чужим потом на моей спине. Чужими руками, которые помнили, как сжимать горло. Чужим ртом, в котором стояла желчь человека, всю жизнь бравшего чужое и никогда не наедавшегося.
И голод. Голод был общим. Он пульсировал в деснах, в кончиках пальцев, в глазах. Мир стал серым, но по нему тянулся след. Тропа зверя. Его след. Того, кто вышел из переулка в черном плаще. Того, кто вбил гвозди. Того, кто зашил рот.
Нить натянулась и потащила меня за собой.
Я вышел в коридор. Плечо задело косяк, щепка вошла глубже — я знал это, но не чувствовал. Ноги не касались половиц — так казалось. Толкнул входную дверь. Вышел. Остановился на крыльце.
Улица пуста. Вдохнул — глубоко, медленно. Да, это он. Запах предстоящей смерти. Запах страха, смешанный с потом и живой кровью. Запах зверя, который думает, что вожак. Но на самом деле корм.
Фонари не горели. Или горели, но свет их не достигал моих глаз — только серые контуры домов, булыжники под ногами, далеко справа остов ломовой телеги. Мертвые зоны. Он мог прятаться где угодно. Но запах — его суть — уходил в лабиринт переулков.
Я шагнул туда.
Тени шевелились у стен, силуэты брели в ночи. От них разило грехами. От всех. Они все воняли трупами и землей. Не моя добыча. Я плыл по следу.
Переулок, второй, третий. У таверны «Золотой зуб» стояло несколько пьяниц. Один привалился к стене, второй гадил у порога, третий сидел на корточках и блевал. Окна светились мутным желтым. Один свистнул девушке, которая перебегала улицу с корзиной белья:
— Эй, милая, не убегай! Я познакомлю тебя с моим другом, его зовут Толстый Ух!
Он загоготал. Смех оборвался, когда я поравнялся с ним. И посмотрел ему прямо в глаза. Он попятился и упал на задницу в лужу мочи, и полз со слезами на глазах. Что-то выл или скулил, не разобрать. Он увидел что-то, чему не было названия. Рот закрылся сам.
Я шел дальше. Голод, как я голоден.
След был горячим. Живым. Он тянул меня вперед — не торопил. Охотник не торопится. Капкан уже установлен, осталось только прийти и замкнуть его.
Я свернул за угол.
Остановился.
Посреди улицы стояла та самая девушка с корзиной. Она что-то крикнула пьянице через плечо и засмеялась — легко, по-настоящему. Рядом с ней стоял мужчина в куртке кожевника. Он обернулся на ее смех и улыбнулся ей. На поясе у него висел кожаный мешочек с инструментами — маленькое шило, моток веревки. Руки темные от дубильных растворов. Он только что закончил работу. Он шел домой. Он был счастлив.
И тут — горячее, жгучее — ударило в лоб.
По виску потекла капля пота. Воздух обжигал ноздри. Девушка. Кожевник. Моя.
Я дернулся. Рука легла на кинжал, в глазах потемнело от злости. Я уже шагнул к ним — и замер.
Стоп. Этот голос. Я узнаю его. Ревнивый ублюдок, который перерезал горло собственной жене только за то, что она посмотрела на другого. Он сидел внутри. Он скалился, глядя на эту незнакомку, и тянул мои руки к ножу.
Это не мой след. Мой — впереди. Голод.
Я заставлял себя разжать пальцы. Отвернуться. Нить, тянувшая к добыче в черном плаще, снова натянулась. Запахло кровью и уверенностью. Она ведет дальше, за угол.
Нет. Стой. Он смотрит на нее, она твоя, он добыча. Моя. Моя. Рука легла на рукоять. Пальцы сомкнулись. Не мои. Их.
Ревность рванула поводок. Я рванулся, как пес сорвавшейся с цепи. Лезвие выскользнуло из-за пояса, скользнуло по мертвому воздуху.
Он протянул руку. К ней. К ее плечу.
Мешок гнили. Вонючий, липкий. Осмелился тронуть чужое.
Металл смерти. Лезвие вошло. Не в тело. В тушу. В грязь.
И не вышло.
Где-то в глубине я знал. Этот запах — дубильный раствор, мозоли, усталость после работы. Не мой след. Не мой. Но руки уже не слышали.
Рука дергалась сама. Втыкала. Вынимала. Втыкала. Без остановки. Без мысли. Только ритм. Чужая ярость, ставшая мышцей, костью, сухожилием. Он не упал. Пытался отшатнуться, но клинок уже жил в нем. Бился в такт моей воле. Моему плечу. Моей спине. Хрипел. Пытался зажать лезвие руками. Пальцы соскальзывали. Кровь била фонтанами, мочила сапоги, заливала булыжники. Я ничего не чувствовал. Только толчки. Сопротивление мяса. Хруст, когда острие находило кость и шло дальше.




