Краеугольный

- -
- 100%
- +
Иерусалим. Ночь с тринадцатого на четырнадцатое нисана.За три недели до того, как всё это перестанет быть текстом.Город уже лёг спать, или почти лёг — в домах гасли огни, на улицах остались только стража и собаки. Пасхальное приготовление требовало от большинства людей труда дня, а не бессонницы ночи; только те, у кого были особые обязанности, бодрствовали. Иосиф из Аримафеи бодрствовал по обязанности — как старший в доме, как человек, которому завтра руководить обрядом. Но не только.Он не мог спать ещё и потому, что сегодня произошло нечто, о чём он не мог перестать думать.В соседнем переулке кричит кошка. Где-то лают собаки — сначала близко, потом дальше, потом замолкают. Ночной Иерусалим перед Пасхой — это не тишина, это особый шум, приглушённый, как сквозь ткань.Иосиф из Аримафеи не спит, и это не бессонница — закон. В ночь приготовления к Пасхе спать нельзя: это ночь бдения, когда прочёсывают дом на предмет квасного, когда старший в семье перечитывает установления, чтобы наутро не ошибиться. Иосиф богат. У него есть управитель, который следит за слугами, и слуги, которые прочёсывают дом. Но в эту ночь он отослал всех.Он сидит один. Перед ним — свиток.Не Тора. Тору он знает наизусть с двенадцати лет, она не требует светильника. Не Пророки, не Писания. Перед ним — книга, за которую он заплатил столько, сколько стоит виноградник в Галилее, которую привёз из долгого путешествия молодым человеком и с тех пор хранит в отдельном кедровом ларце. Её называют по-разному: одни говорят «Малое Бытие», другие — Юбилеи, по счёту времени, на котором она устроена. В Риме о ней не слышали. В Александрии учёные иудеи уже стыдятся её, как стыдятся всего, что не принято у греков. Но здесь, в Иерусалиме, в библиотеке человека, который привык читать то, что другие выбрасывают, — она есть.Иосиф читает главу сорок девятую.Палец идёт под строкой справа налево, не касаясь пергамента — он давно выучился не касаться. Это место про пасхальный обряд: ангел открывает Моисею на Синае, как должно поступать с агнцем во все роды.«и да съедят плоть его в эту ночь, испечённую на огне»Это он знает. Это есть и в Исходе. Палец идёт дальше.«и кости его да не сокрушат; ибо так заповедал Господь: пусть ни одна кость агнца не будет сокрушена...»Это тоже знает. Палец дальше, в те строки, которых нет в общей Торе.«голову его с внутренностями и ногами его да изжарят на огне, и да не раздробят кости в нём; ибо это праздник, и это закон вечный, начертанный на небесных скрижалях...»Иосиф останавливается.Голову — изжарить. Кости — не раздробить. Он перечитывает. Потом ещё раз. Потом третий — так медленно, что губы шевелятся над каждым словом, как над молитвой, которую произносишь, ещё не зная, о чём молишься.Всю жизнь он читал это место одинаково: голова агнца — часть туши, которую не выбрасывают, которую обрабатывают вместе с остальным. Кости не ломают, потому что агнец перед Господом неповреждён, цел, каков он есть. Так понимали все. Так понимал и он.Но сегодня он читает иначе.Сегодня он стоял в Совете, который собрали ночью — против всякого закона, по чрезвычайной нужде. Стоял и смотрел на Человека со связанными руками. Когда дошла очередь до его голоса, он сказал то же, что сказали все, и опустил глаза. Взгляд Того, Связанного, всё равно поймал его — Иосиф не мог объяснить как, просто через закрытые веки, через воздух в переполненном зале, он почувствовал этот взгляд. Так смотрит агнец, которого ведут на заклание. Не с укором. Без страха. С каким-то совершенно ненормальным спокойствием — как будто именно так и должно быть, как будто именно это и было нужно.И теперь, ночью, над открытым свитком, мысль ударила его изнутри — тихо, но в самое основание, как удар по несущей стене.А что если Агнец — не агнец?Что если закон сорок девятой главы написан не про животное? Что если он написан про Этого, заранее, за тысячу лет — и кто-то должен был однажды, в правильную ночь, прочитать его и понять, и сделать? Иосиф вдруг очень ясно увидел: ему дали инструкцию. Давно. До его рождения. До рождения его отца. Инструкцию, которая ждала его.Но тогда надо понять, что именно делать.Обряд с агнцем работает так: плоть съедают, кости сжигают до утра, голову сохраняют целой среди прочего. Но Человека не съедят и кости Его не сожгут на жертвеннике. Его похоронят, как хоронят людей. Значит, обряд надо прочитать наоборот. Не как зеркало — как инверсию. То, что в агнце хранится как часть целого, у Него должно стать отдельным. Голова — не часть тела, которую обрабатывают вместе со всем. Голова — то, что отделяют. То, что сохраняют. То, что передают. Голова остаётся хранителю.Инверсия — это не нарушение закона. Это его исполнение на следующем уровне. Агнец Пасхи спасал от смерти одну ночь. Этот Агнец — тот, кто остаётся после того, как жертва принесена. Как камень, на который можно опереться потом — когда все усомнятся. Не просто заклан. Сохранён.Иосиф берёт стилос. Он не пишет толкования — для толкования нет ни слов, ни полномочий. Он пишет одно слово. Мелко, почти не видно, в самом краю пергамента, где поле сходит на нет:מִשְׁנֶהМишне. Повторение. Второй раз. Но в корне этого слова сидит число: שְׁנַיִם, шнаим — два. Двойное. То, что есть — и одновременно есть своё зеркало. Закон — и закон, прочитанный наоборот. Агнец — и Тот, Кто больше агнца. Голова, которую в обряде сохраняют как часть, — и Голова, которую надо сохранить отдельно.Иосиф не знает — не может знать, — что через три недели это слово на краю пергамента станет его личной инструкцией. Что он будет стоять у подножия Голгофы, в пыли, среди женщин и солдат, с пустыми руками, и делать то, что прочёл сегодня ночью, шаг за шагом, без спешки и без импровизации. Что плоть и кости предаст земле, как хоронят людей. А голову — отделит. Сохранит. Отдаст Петру. Рыбаку по имени Камень, который будет плакать и держать её, не понимая, и понесёт через всю оставшуюся жизнь — до Рима, до перевёрнутого креста, до темноты под землёй, где она пролежит тысячу девятьсот лет, пока женщина с галилейской кровью не спустится за ней в подвал Латерана с металлическим кейсом.Иосиф этого не знает. Но что-то в нём уже знает.Он сворачивает свиток, не торопясь, аккуратно, как сворачивают то, к чему ещё вернутся. Гасит светильник. Долгую секунду сидит в темноте, положив руку на кедровый ларец, — тепло дерева, запах полыни.Потом убирает свиток внутрь и закрывает крышку.Этот свиток ещё понадобится.
Глава 4
Глава 4. Книга Камня
Сан-Паоло-фуори-ле-Мура возник из темноты не как здание, а как масса — огромная, тяжёлая, отрезавшая половину звёздного неба. Двадцать два семнадцать по часам на приборной панели. Риччи заглушил мотор в тени за апсидой, там, где не доставал свет фонарей, и мы несколько секунд сидели молча, слушая, как остывает двигатель.
Фар за нами больше не было. Он оторвался от них в Трастевере, в путанице улиц, которые помнил, а те, кто ехал следом, — нет. Или сделал вид, что оторвался. Я уже перестала различать эти две возможности.
— Он ждёт нас у бокового входа, — сказал Риччи. — Не у главного. Главный запирают в восемь.
Я сидела ещё секунду, прежде чем открыть дверь. Пыталась вернуть себе рабочее состояние — то, в котором я хороша: холодное, аналитическое, без лишнего. Три дня назад я аутентифицировала артефакты за деньги, писала отчёты, давала показания в суде. У меня была профессия с чёткими границами: вот кость, вот метод, вот заключение. Сейчас границы исчезли. Я ехала ночью к монастырю читать краденую — нет, ещё не краденую, пока только запретную — рукопись, за мной гнались две машины, и я держала в голове теологию, а не химию.
— Идём, — сказала я, больше себе, чем ему.
Брат Джузеппе оказался стариком с лицом, похожим на печёное яблоко, — сморщенным, тёмным, с глубокими складками, в которых прятались глаза. Он открыл нам дверь ризницы, не сказав ни слова, только кивнул и поманил внутрь. Рука у него дрожала — я решила, что от возраста. Потом решила, что не только.
Мы прошли через неф.
Я не готова была к масштабу. Днём в таких базиликах толпы, гиды, вспышки телефонов — и это гасит размер, дробит его на детали. Ночью, пустая, освещённая только дежурными лампами под потолком, базилика была огромной, как ущелье. Восемьдесят колонн уходили в темноту двумя рядами. Над ними, по всему периметру, шёл фриз с портретами — круглые медальоны, лица.
— Папы, — сказал Риччи тихо, поймав мой взгляд. — Все до единого. От Петра до нынешнего. Двести шестьдесят с чем-то медальонов. Есть легенда, что, когда не останется пустых мест для новых портретов, придёт конец света. — Он не улыбнулся. — Осталось несколько.
Я посмотрела на первый медальон в ряду — тот, с которого всё начиналось. Пётр. Лицо, которого никто никогда не видел: ни одного прижизненного изображения, ни описания внешности в текстах — художник выдумал его целиком, борода, лоб, взгляд, всё. И этот выдуманный образ размножился на две тысячи лет, встал в основание галереи из двухсот шестидесяти лиц, каждое из которых наследовало первому.
Рыбак, который — если верить тому, что мы ехали читать, — каждую ночь спрашивал череп: «Ты ли?» Я стояла под его выдуманным портретом и думала: мы вообще ничего не знаем о людях, на которых всё построено. Мы знаем образы. Мы молимся реконструкциям. А под реконструкциями — живые люди, которые боялись, сомневались, ошибались и всё равно решали идти дальше.
Я поймала себя на этой мысли — «если верить» — и отметила её. Хороший знак. Пока я говорю «если верить», я ещё учёный.
Винтовая лестница за ризницей уходила вниз круто, ступени истёрты до вогнутости. Брат Джузеппе спускался первым, держась за верёвку, натянутую вместо перил. Внизу был каталожный подвал — низкий свод, стеллажи, запах, который я уже знала по ватиканскому архиву: сухая кожа, пыль, время. Только здесь всё было меньше, теснее, беднее — не имперский масштаб восьмидесяти пяти километров, а тесная монашеская кладовка памяти, куда сваливали то, что не знали, куда деть. Именно в таких местах, подумала я, и прячется настоящее — не в парадных хранилищах, а в чуланах, о которых забыли.
Манускрипт лежал в отдельном ларце. Дерево, обтянутое кожей, потемневшей до черноты, с металлическими уголками. Брат Джузеппе поставил ларец на стол под лампой, открыл его — и отступил на шаг, будто не хотел находиться слишком близко к тому, что внутри.
Четырнадцать пергаментных листов. Я наклонилась над первым, не касаясь, и включила профессиональный взгляд — тот, за который мне платят.
Пергамент тонкий, хорошо выделанный, желтоватый, с характерной разницей между стороной волоса и стороной плоти — телячья кожа, не козья. Края обрезаны неровно, значит, лист переплетали не сразу. Чернила железо-галловые, местами выцвели до рыжины, местами прожгли пергамент насквозь — типичная деградация, которую не подделаешь за десятилетие, только за века. Письмо — греческий минускул, плотный, наклонный, с лигатурами, которые я мысленно отнесла к XIII веку, может, чуть раньше. Пока всё честно. Пока ничто не кричало «подделка».
Но подлинность письма XIII века не означает подлинности того, что в нём написано. Средневековый монах мог с идеальной каллиграфией переписать выдумку. Возраст носителя и правдивость содержания — две разные величины, и я держала их порознь.
В колофоне на первом листе была приписка. Риччи прочитал её вслух, переводя с ходу:
— «Переписано с латинского списка четвёртого века, снятого с греческого оригинала первого века». — Он поднял на меня глаза. — Копия копии копии. Но если цепочка честная — текст восходит к первому веку. К поколению очевидцев.
— Или кто-то в тринадцатом веке хотел, чтобы мы так думали, — сказала я. — Колофон подделать проще всего.
— Проще всего, — согласился Риччи. — Поэтому читаем не колофон. Читаем текст.
Мы склонились над листами вдвоём, плечо к плечу, в круге лампового света. Я не знаю греческого настолько, чтобы читать минускул бегло, — Риччи вёл, я следила за его пальцем и за переводом.
Климент. Четвёртый епископ Рима. Записывает то, что узнал от Петра лично.
«...ибо закон агнца пасхального: кости его не сокрушаются, но плоть отделяется от костей, и кости предаются огню до утра. И глава его остаётся целой, ибо принадлежит хранителю...»
Риччи остановился. Я услышала, как у него изменилось дыхание.
— Это Юбилеи, — сказал он. Голос сел. — Слово в слово почти. Та самая инструкция, которую я тебе цитировал в архиве. Иосиф читал Юбилеи — и Климент это подтверждает. Он знал источник ритуала. Знал, откуда Иосиф взял, что делать. — Он провёл пальцем под строкой, не касаясь пергамента. — А потом Рим этот источник выбросил из канона. Объявил апокрифом. Спрятал причину, оставив следствие.
Я молчала. Я думала: это может быть подлинным свидетельством. А может быть средневековым текстом, автор которого читал те же Юбилеи и построил красивую реконструкцию — ровно так, как это делаем сейчас мы с Риччи. Различить эти два варианта на глаз невозможно. Нужна лаборатория. Нужны чернила, пергамент, радиоуглерод, спектры массы, сравнение стиля с надёжно атрибутированными текстами Климента.
Я перечисляла всё это про себя — методично, по пунктам, как молитву неверующего. И понимала, зачем перечисляю. Затем, чтобы не поддаться. Потому что был другой способ читать этот текст — не как образец для датировки, а как то, чем он себя объявлял: голос человека, записавшего слова другого человека, который держал в руках череп и не знал, чей.
И этот второй способ чтения включился во мне сам, помимо воли, и я не могла его выключить. Учёный во мне выстраивал барьеры. Кто-то другой во мне их обходил.
Риччи вёл дальше.
«...когда же настало утро, Иосиф из Аримафеи и Никодим начальствующий сняли тело с древа. И сделали по закону: отделили плоть, кости сожгли в тлеющих отбросах долины, и главу в плате льняном отдали Кифе...»
— Никодим, — сказала я. — Тот, что приходил ночью. Из Евангелия от Иоанна.
— Он самый. Два члена Синедриона, тайные ученики. Единственные, кто не разбежался. — Риччи не отрывался от текста. — Смотри дальше. Здесь главное.
«...и сказал Кифа: это камень мой. Не тот, что под ногами, но краеугольный камень, на котором встанет Церковь. Ибо я не учитель, но тот, кто несёт...»
Я перечитала это дважды. Кифа. Камень. Надпись на своде черепа — קפא, — которую я увидела в первую ночь в Тель-Авиве, под лупой, и приняла сначала за случайную царапину. Имя хранителя. Не владельца. Пётр не был хозяином черепа. Он был тем, кому его отдали, — и он сам назвал себя носителем, а не учителем.
«Краеугольный камень». Caput anguli. Голова угла. Круг снова замкнулся на слове, которое означало две вещи сразу, — и от этого замыкания у меня по спине прошёл холод, не имевший отношения к температуре подвала.
Потому что это не могло быть совпадением дважды. В архиве caput означало и голову, и краеугольный камень — я списала это на игру латыни. Но здесь, в тексте первого века (если он первого века), Пётр сам называет череп «краеугольным камнем». Не комментатор потом, не переводчик — сам носитель, в момент, когда получает главу из рук Иосифа. Он играет тем же словом. Или не играет — а просто говорит то, что есть: голова, ставшая основанием.
Я — учёный. Я не верю в мистические совпадения. Я верю, что если паттерн повторяется, у него есть причина. И причина здесь была одна из двух: либо всё это правда, либо кто-то очень умный выстроил текст так, чтобы каждое звено подтверждало предыдущее. Оба варианта пугали по-своему.
А потом Риччи дошёл до последнего абзаца, и здесь его голос сломался по-настоящему.
«...и каждую ночь Кифа держал главу пред собою в темноте и спрашивал: Ты ли Господь мой? И молчала глава. И спрашивал снова: если Ты не Господь, то кто же Ты? И молчала глава. И наутро выходил Кифа проповедовать Воскресение...»
Тишина в подвале была плотной. Где-то наверху, в базилике, скрипнуло дерево — старое здание дышит по ночам, остывая.
— Он не просил прощения, — сказал Риччи очень медленно, будто складывал смысл вслух, по кусочку. — Он спрашивал. Каждую ночь. «Ты ли?» Он не был уверен, Майя. Пётр — камень, на котором Церковь, — не был уверен, что череп, который он носит, принадлежит Иисусу. Он нёс главу казнённого человека и надеялся, что это Он. И спрашивал в темноте. И темнота молчала. А наутро выходил и говорил людям: «Он воскрес».
Я смотрела на него.
— То есть вся его вера — это сомнение, — сказала я.
— Вся его вера — это выбор проповедовать вопреки сомнению. — Риччи выпрямился, снял очки, потёр переносицу. Без очков лицо у него было беззащитным, старым. — Если бы он сказал правду — что не знает, что каждую ночь спрашивает и не получает ответа, — не было бы ничего. Ни Церкви. Ни христианства. Двадцать веков. Всё держится на человеке, который решил говорить «да», не имея доказательств, что «да» — правда.
— И на этом сомнении построено всё, — сказала я. Не вопрос. Констатация. Я произнесла это вслух, и слова повисли в подвальном воздухе, и я поняла, что сама не знаю, что чувствую. Ужас? Уважение? У меня не было категории для этого.
— На этом сомнении, — сказал Риччи, — или на этой честности. Я сорок лет не мог решить, как это назвать.
Я думала о том, как это переворачивает всё, чему учат. Мне рассказывали — в той мере, в какой еврейской девочке из светской тель-авивской семьи вообще рассказывают о христианстве, — что вера апостолов была твёрдой. Что они видели Воскресшего, уверовали и пошли проповедовать с непоколебимой убеждённостью, за которую потом умирали. Скала. Камень. Пётр — камень.
А здесь Пётр держал в темноте череп и спрашивал: «Ты ли?» И не получал ответа. И всё равно выходил утром и говорил «да». Это не непоколебимость. Это что-то гораздо более человеческое и гораздо более страшное — решение верить при полном отсутствии подтверждения. Не «я знаю», а «я выбираю говорить, как будто знаю».
Я подумала: если это правда, то основание, которое я всю жизнь считала твёрдым, оказалось не камнем. Оно оказалось выбором. А выбор можно сделать иначе.
И следом, непрошено, пришла вторая мысль — уже про меня, а не про Петра. Что я тоже теперь стою перед выбором говорить или молчать. И что я, в отличие от Петра, ещё не решила.
Я не услышала, как вернулся брат Джузеппе. Услышала Риччи — он вдруг замер, глядя мимо меня, за моё плечо, в сторону лестницы.
Я обернулась.
Брат Джузеппе стоял на нижней ступени. За его спиной — трое. В чёрном. Не сутаны — что-то более функциональное, тёмное, с той аккуратностью, которая бывает у людей, привыкших двигаться тихо.
— Простите меня, — сказал брат Джузеппе, и голос у него дрожал так же, как руки. — Я позвонил в курию. Я должен был. Такие вещи не хранят в одиночку, я слишком стар, я не мог...
Я успела подумать одну ясную мысль: он не злодей. Он старик, который всю жизнь охранял то, что не понимал до конца, и в решающую минуту испугался ответственности и переложил её на «курию» — на инстанцию, на систему, на кого-то старше и главнее себя. Самый обычный человеческий страх. И самый опасный, потому что он всегда находит себе оправдание в чувстве долга.
Дальше я действовала раньше, чем подумала.
Я схватила манускрипт — все четырнадцать листов разом, прижала к груди, обернув полой куртки. Позже я буду вспоминать этот жест с профессиональным ужасом: голыми руками, без перчаток, смяв пергамент, которому семьсот лет. В ту секунду мне было всё равно. Тело решило за меня, что этот текст не должен остаться в руках у тех троих в чёрном, — и руки сделали. Риччи качнул ближайший стеллаж — тот пошёл, накренился и рухнул поперёк прохода, вываливая коробки, папки, столетия чужого каталога, между нами и теми троими.
— Туда! — Риччи толкнул меня не к лестнице, а вглубь подвала, в темноту за стеллажами.
Там была дверь. Низкая, каменная, за ней — проход, такой узкий, что пришлось идти боком. Древний, гораздо древнее базилики над нами: римская кладка, я это чувствовала даже в темноте, по тому, как ложились камни под ладонью. Мы бежали в полной темноте, Риччи впереди, я за ним, прижимая к себе пергамент, и за спиной был топот и голоса, но выстрелов не было.
В подвале монастыря не стреляют. Я поймала себя на том, что цепляюсь за эту мысль как за перила.
Проход вывел нас через какую-то служебную дверь в переулок за апсидой — почти к самой машине. Риччи завёл мотор с первого раза, и мы вылетели на виа Остиенсе, и я вжалась в сиденье, всё ещё держа манускрипт под курткой, чувствуя углы пергамента рёбрами.
Погоня была недолгой и молчаливой.
Одни фары в зеркале — потом двое. Я следила за ними, вывернувшись назад, и отмечала то, что успевала: первая пара держалась ровно, профессионально, на постоянной дистанции — та же манера, что у машины от Кастель-Гандольфо. Вторая шла иначе — рвано, ближе, агрессивнее, срезая углы. Две руки. Два почерка. Ровно то, о чём Риччи скажет через двадцать минут в гараже, — я увидела это раньше, чем он сформулировал, просто по тому, как двигались фары.
Через пьяцца Венеция Риччи проскочил на красный между двумя ночными автобусами — я вцепилась в дверную ручку, манускрипт съехал, я поймала его локтем. Мимо Колизея, чёрной громады с подсвеченными арками, которая в другой жизни была бы открыткой, а сейчас была просто ориентиром в бегстве. Вниз, к реке, через мост, в правобережный лабиринт Трастевере. Риччи вёл, не говоря ни слова, резко и уверенно, вписываясь в повороты, которых я не видела до последнего момента, и я поняла, что он знает эти улицы не как турист и не как священник — как человек, который здесь вырос и мальчишкой излазил каждый переулок.
Потом фары исчезли. Он свернул в подземный гараж под каким-то жилым домом, спустился на два уровня, заглушил мотор в дальнем углу, за бетонной колонной, и выключил фары.
Темнота. Тишина. Только наше дыхание и тиканье остывающего металла.
Я разжала руки. Манускрипт лёг мне на колени — четырнадцать листов, тёплых от моего тела, с текстом, который либо был свидетельством очевидца, либо не был, и я всё ещё не знала, каким образом это проверю теперь, когда украла его из монастыря.
Украла. Я. Судмедэксперт с двенадцатью годами репутации.
Не данные, сказала я себе. Не думай сейчас.
Риччи сидел, положив руки на руль, глядя в бетонную стену перед собой. Долго молчал. Потом заговорил — тихо, ровно, и от этой ровности мне стало холоднее, чем от любой погони.
— Майя. Я думал об этом всю дорогу и хочу, чтобы ты тоже это увидела. Те трое, в Сан-Паоло, — они за нами не стреляли. В машине без номеров, что вела нас от Кастель-Гандольфо, тоже не стреляли — они держали дистанцию, вели, наблюдали. — Он повернулся ко мне. — Но твою квартиру в Тель-Авиве взломали жёстко. И тот, кто звонил тебе про заказ, знал слишком много.
— К чему ты ведёшь.
— К тому, что их две группы. — Он произнёс это раздельно, будто сам только что окончательно в этом убедился. — Первая не убивает. Наблюдает, ведёт, иногда мешает — но бережёт. Вторая — та, что взломала квартиру, — работает иначе. Я не уверен, но, кажется, вторая готова стрелять на поражение. — Пауза. — Это не одна охота, Майя. Это две разные силы. И они хотят от нас разного. Одна хочет, чтобы мы дошли. Вторая — чтобы не дошли.
Я смотрела на манускрипт у себя на коленях.
— Тогда вопрос, — сказала я медленно, раскладывая вслух, потому что так мне легче думать. — Кто прислал мне череп? Если есть две силы — одна хочет, чтобы правда вышла, вторая хочет её похоронить, — то кейс в Тель-Авиве прислала первая. Тот, кто хочет, чтобы дошли. Он дал мне череп, дал деньги, дал два дня — и отпустил меня искать. А вторая узнала об этом и пошла следом, чтобы остановить.
— Логично, — сказал Риччи.
— Но тогда первая знала обо мне заранее. Знала, что я аутентифицирую череп, пойму, что это, и приеду к тебе. — Я повернулась к нему. — Меня выбрали, Маттео. Не случайно. Кто-то посмотрел на список людей, способных сделать эту работу, и выбрал именно меня. И я хочу знать почему. Потому что у аутентификации черепа есть сотня специалистов не хуже. А выбрали меня.
Он посмотрел на меня в темноте — я скорее почувствовала этот взгляд, чем увидела.
— Может быть, — сказал он, — дело не в том, что ты умеешь. Может быть, дело в том, кто ты.
— Это ничего не значит.
— Пока — ничего, — согласился он. — Но запомни, что ты сама это заметила.
— И как понять, кто из них кто, — сказала я, возвращаясь к главному, — пока не станет поздно?
Риччи долго молчал.
— Пока никак, — сказал он наконец. — Пока мы можем только предполагать по поведению. Первая ведёт себя как хранитель — та же логика, что у тайного архивариуса, у брата Джузеппе, у всех, кто веками охранял эту тайну, не решаясь ни открыть, ни уничтожить. Они не хотят нам зла. Они хотят контролировать. А это не одно и то же, но и не безопасно.
— А вторая?



