Краеугольный

- -
- 100%
- +
— А вторая хочет либо череп, либо чтобы черепа не стало. — Он помолчал. — И я боюсь, что второе для них проще первого.
Я закрыла глаза. Усталость навалилась разом — трое суток без нормального сна, погоня, чужой пергамент под курткой, слишком много смысла на слишком мало часов. Где-то наверху, через два бетонных перекрытия, проехала машина — и стихла. Я вздрогнула. Риччи положил руку на ключ зажигания, но не повернул.
— Не здесь и не сейчас, — сказал он тихо. — Переждём. К утру решим, куда дальше.
Я держала манускрипт обеими руками, как Никодим держал плат с черепом — так же неумело, так же боясь уронить. И думала о том, что цепочка хранителей, которая тянулась две тысячи лет от гробницы до этого бетонного гаража, только что приняла в себя ещё одно звено.
Меня.
Я не просила об этом. Но пергамент лежал у меня на коленях, и отдать его теперь было некому — брат Джузеппе повернул к «курии», архив молчал, а те, кто ждал у Кастель-Гандольфо, ещё не показали лица.
Я стала хранителем по умолчанию. Как Пётр. Который тоже, кажется, не просил.
Врезка 4. Иосиф (Ритуал)
Гробница.
Каменная плита, высеченная в скале, ещё пахнет свежим камнем — её вырубили недавно, для него, Иосифа, а не для Того, Кто лежит на ней теперь. Иосиф не думал, что она понадобится так скоро и так.
Их двое. Никодим держит светильник — глиняную лампу с одним фитилём, и от неё по стенам ходят тени. Остальные ученики разбежались; никого больше нет и не будет до утра. Снаружи — суббота на исходе, город затих в темноте, и это хорошо: то, что делает Иосиф, нельзя делать при свидетелях.
Тело лежит на камне.
Иосиф работает быстро и точно, как человек, который много раз мысленно проделал это за прошедшие сутки — с той минуты в Синедрионе, когда взгляд Осуждённого настиг его. Плоть уже снята, отделена от костей и уложена отдельно, пропитанная смирной и алоэ, завёрнутая в чистые пелены, — её предадут земле здесь, в гробнице, как хоронят человека. Это часть закона: тело человека — земле.
Кости — другое.
Он берёт их одну за другой — рёбра, позвонки, длинные кости рук и ног, мелкие фаланги — и складывает в мешок из плотной ткани. В Геенне, в долине Енномовой, за южной стеной города, всегда тлеют отбросы, и есть там служители, которые за серебро не задают вопросов и не смотрят, что бросают в огонь. К утру не останется ничего. «И кости предаются огню до утра» — так в законе агнца, и он исполняет закон.
Губы его двигаются без звука. Он повторяет установление, как повторял всю прошлую ночь над свитком в своей библиотеке:
Кости агнца не сокрушаются, но предаются огню до утра. Глава остаётся целой и принадлежит хранителю.
Глава остаётся целой.
Иосиф не касается её. Череп лежит на камне отдельно — тёмный, тяжёлый, с раной на левой стороне, у виска, оставленной, когда снимали с древа и один из гвоздей, вытащенный слишком резко, вошёл не туда. Иосиф смотрит на рану и думает: она останется. Кость не зарастёт, как зарастает у живых. Тот, кто однажды возьмёт этот череп в руки через тысячу лет — а Иосиф почему-то уверен, что возьмёт, — увидит эту рану и не поймёт, откуда она, и будет мерить её, и удивляться. Иосиф не знает, откуда в нём эта уверенность в далёком будущем. Может быть, из того же источника, из которого пришла вчерашняя ясность над свитком.
Он смотрит на череп и не чувствует ни ужаса, ни благоговения — только твёрдость исполняемого долга. Он хранитель. Так написано. Он прочитал это вчера ночью, ещё не зная, что читает инструкцию для себя. Странно, думает он, как быстро текст, который читаешь тысячу раз как чужой закон о чужом агнце, вдруг оборачивается и указывает прямо на тебя: ты. Сегодня. Этими руками.
Никодим ставит светильник и берёт льняной плат — чистый, дорогой, из тех, что берегут. Он заворачивает череп. Руки у него дрожат так, что ткань выскальзывает, и он заворачивает заново, шепча что-то — молитву или просто слова, чтобы не молчать.
— Дай мне, — говорит Иосиф.
Он берёт свёрток. Он не дрожит. Он спокоен той страшной ясностью, которая приходит к человеку, когда он делает то единственное, что должен, и знает это без остатка сомнения.
Пасхальный ритуал завершён. Плоть — земле. Кости — огню. Глава — хранителю.
Остаётся отдать её тому, кому она предназначена.
Иосиф знает кому. Он знал ещё вчера ночью, когда писал на полях свитка слово с двойным корнем. Есть человек — рыбак, грубый, порывистый, отрёкшийся трижды в ночь суда и плакавший потом, — которого Учитель назвал Камнем. Странное имя для того, кто оказался таким некрепким. Но, может быть, именно поэтому. Камень кладут в основание не за красоту, а за то, что он держит.
Иосиф прижимает свёрток к груди — осторожно, как носят младенца или очень старое, готовое рассыпаться. Никодим остаётся закончить с телом и завалить вход камнем; так надо, чтобы всё выглядело как обычное погребение, чтобы никто не искал под пеленами того, чего там уже нет.
У выхода Иосиф оборачивается.
— Никодим. Ты понимаешь, что мы сделали?
Никодим поднимает на него глаза — красные, без сна.
— Нет, — говорит он честно. — Не понимаю. Но верю, что ты понимаешь.
— Я тоже не понимаю, — говорит Иосиф. — Я только исполнил закон. Что из этого выйдет — не мне знать.
И это правда: он не знает. Не знает, что рыбак будет носить эту главу до самого Рима, до перевёрнутого креста, до подземелья, где она пролежит двадцать веков. Не знает, что о том, что он делает сейчас этими руками, напишет книгу человек по имени Климент, и книгу спрячут, и найдут через две тысячи лет женщина с галилейской кровью и старый священник. Не знает ничего из этого.
Он знает только, что глава принадлежит хранителю, что хранитель ждёт, и что до рассвета осталось немного.
Иосиф прижимает свёрток к груди и выходит из гробницы в предрассветную темноту искать Кифу.
Глава 5
Глава 5. Две цепочки
Конспиративная квартира оказалась двумя комнатами над закрытой переплётной мастерской в глубине Трастевере — Риччи привёз нас туда под утро, когда небо над черепичными крышами из чёрного стало серым. Ключ он достал из-под цветочного горшка на лестничной площадке. Внутри пахло клеем, старой бумагой и нежилым холодом.
— Чья это квартира? — спросила я.
— Одного человека, который больше сюда не придёт. — Он не стал объяснять, и я не стала спрашивать.
Мы просидели в гараже почти до рассвета — не спали, слушали. Дважды сверху проезжали машины, и оба раза Риччи клал руку на ключ и не поворачивал его, и оба раза машина уходила. Под утро он решил, что можно двигаться: те, кто ищет, к рассвету устают и теряют бдительность, как все люди. Мы выехали из гаража в редком сером свете, когда улицы Рима были почти пусты, и добрались до Трастевере окольным путём, петляя, проверяя зеркала. Хвоста не было. Или мы его не видели — к этому различию я уже привыкла.
Погоня оставила след. Не на мне — на нём. Когда мы уходили древним проходом из подвала Сан-Паоло, он задел плечом за что-то в темноте, и теперь на левом плече куртки расплывалось тёмное пятно. Я заставила его снять куртку и рубашку под лампой на кухне.
Рана была неглубокой — рваная борозда по касательной, вдоль дельтовидной мышцы. Не порез. Я видела достаточно ран, чтобы отличить: край был не чистый, а как от удара плоским твёрдым. Он рассадил плечо о косяк той низкой двери, когда мы протискивались. Кровило много, как всегда кровят такие поверхностные вещи, но опасности не было.
— Терпи, — сказала я и промыла спиртом из аптечки, которая нашлась в ванной. Он не издал ни звука. Только смотрел в стену.
Я стянула края лейкопластырем — швы были бы правильнее, но швов я в этих условиях делать не стала. Работая, я поймала себя на том, что мне спокойнее с раной, чем с тем, что мы прочитали ночью. Рана — это понятно. Ткань, край, обработка, результат. С раной я знаю, что делать.
С Петром, который две тысячи лет держал в темноте череп и спрашивал «Ты ли?», я не знала, что делать.
Всю жизнь я работала с мёртвыми, и это была честная работа. Кость не врёт. Она несёт следы того, что было: возраст, пол, болезни, травмы, иногда причину смерти. Ты читаешь эти следы, как читают текст, и выдаёшь заключение, и заключение проверяемо. За двенадцать лет я ни разу не столкнулась с костью, которая требовала бы от меня веры. Кость требовала метода. Метод давал ответ. Ответ был либо верным, либо нет.
А теперь у меня был череп, который требовал не метода, а решения. Не «чей он» — на это метод отвечал: мужчина, тридцать с небольшим, первый век, отверстие от римского гвоздя. А «что мне с этим делать» — на такой вопрос ни один прибор в мире не отвечает. И меня это выбивало из колеи сильнее, чем погоня и краденый пергамент вместе взятые. Потому что я оказалась на территории, где мои инструменты не работали.
Пока я работала, Риччи здоровой рукой листал сообщения на телефоне — не своём кнопочном, а другом, который достал из ящика стола. Защищённый канал, объяснил он коротко. Старая сеть учёных-иезуитов, разбросанных по миру, привыкших переписываться так, чтобы переписку было трудно прочесть.
— Странно, — сказал он.
— Что?
— Одно сообщение. Пришло, пока мы были в подвале. — Он повернул экран ко мне, хотя я всё равно не читаю по-итальянски бегло. — От человека, которого я не знаю. Эфиопский монах. Он в Риме. И он пишет, что знает о «деле Латерана».
Я перестала возиться с пластырем.
— Откуда монах в Риме знает про череп?
— Вот именно это и странно. — Риччи отложил телефон. — Мы нашли маргиналию три дня назад. В подвал спустились вчера ночью. Официально не существует никакого «дела». А он пишет так, будто оно у всех на слуху. — Он помолчал. — В восточных церквях слухи ходят иначе, чем у нас. У нас — вертикаль, всё вверх и молчок. У них — горизонталь, сеть приходов, монастырей, братств, которые переписываются веками. Что-то мелькнуло в Латеране — и через две недели об этом шепчутся от Аддис-Абебы до Иерусалима. Мы думаем, что храним тайну. А половина восточного христианства, может, уже знает, что мы её потеряли.
— И что он хочет?
— Встречи. Сегодня. — Риччи посмотрел на меня. — Я бы сказал, что это ловушка. Слишком удобно — ровно в ту ночь, когда нам нужен кто-то со стороны. Но есть одна деталь, из-за которой я думаю, что это не ловушка.
— Какая?
— Он подписался. Полным именем, званием, приходом. Человек, который готовит ловушку, не оставляет обратного адреса. — Риччи встал, поморщившись от плеча. — Абба Теодрос. Эфиопская церковь у Термини. Идём.
Церковь оказалась маленькой — бывший магазин или склад на первом этаже дома возле вокзала, переоборудованный внутри так, что снаружи ни за что не догадаешься. Мы вошли — и я на секунду перестала понимать, в какой я стране.
Другой мир начинался за порогом. Иконы были не такие, к каким привык европейский глаз, — плоские, яркие, с огромными миндалевидными глазами, лица тёмные, фон золотой и алый. Пахло ладаном, но другим — гуще, слаще, с горькой смоляной нотой, которой я не знала. Несколько прихожан стояли у стен, завёрнутые в белые хлопковые ткани — не покрывала, а что-то вроде тог, накинутых поверх обычной одежды. Тихое пение шло откуда-то из глубины, монотонное, на языке, которого я никогда не слышала.
Я выросла в стране, где религия — это политика, границы и войны, и научилась держаться от неё подальше, как держатся от оголённого провода. Синагоги я знала снаружи. В церкви заходила разве что туристкой, в отпуске, посмотреть на фрески. И вот я стояла в третьем по счёту христианском храме за неделю, и этот был не похож ни на что виденное раньше — древнее, теплее, дальше от Европы, чем географически возможно в двухстах метрах от римского вокзала.
Абба Теодрос ждал нас в боковом приделе.
Ему было около шестидесяти. Высокий, очень худой, с кожей такой тёмной, что в полумраке придела виднелись прежде всего белки глаз и белый головной убор — плотно повязанная ткань, закрывавшая волосы. Он поднялся нам навстречу, и я отметила, как он двигается: медленно, экономно, без единого лишнего движения. Так двигаются либо очень усталые, либо очень дисциплинированные люди. Позже я поняла, что он и то и другое.
— Вы нашли Книгу Камня, — сказал он вместо приветствия. Итальянский у него был мягкий, с округлым акцентом, будто амхарские звуки прошли сначала через латынь. — Я знал, что она существует. В нашей традиции этой книги нет. Но есть другие.
— Какие? — спросила я.
Он жестом предложил нам сесть на простую деревянную скамью. Сам остался стоять.
— То, что Климент называет «законом агнца пасхального», — сказал он, — у нас это Книга Юбилеев. Каноническая. Её читают в церквях, как вы читаете Бытие или Исход. Иосиф Аримафейский знал этот текст. — Он посмотрел на Риччи. — Вы это уже поняли, да?
Риччи кивнул.
— А раз знал Юбилеи, — продолжил Теодрос, — то знал и Еноха. Они ходят вместе, эти книги. Тот, чей череп вы держите, называл Себя Сыном Человеческим. В Евангелиях Он говорит о Себе так больше восьмидесяти раз. Это Его самое частое самоназвание — чаще, чем «Сын Божий», чаще, чем «Мессия».
— Из Даниила, — сказала я. Единственное, что я знала по этой теме, и то смутно. — Седьмая глава. Кто-то приходящий на облаках.
— Это ответ, который вам дадут на Западе, — сказал Теодрос, и в голосе не было ни высокомерия, ни спора, только спокойная поправка. — Да, у Даниила есть «как бы Сын Человеческий», приходящий на облаках. Одна фраза. Но в Книге Еноха Сын Человеческий — не мимолётный образ. Это разработанная фигура. Тот, кто был назван прежде сотворения мира. Кто пребывает у престола. Кому предстоит судить царей и сильных. Кому поклоняются праведные. Целая мифология — и по одной из датировок она сложилась раньше Евангелий.
Он сделал паузу.
— Иисус не изобрёл это имя. Он его унаследовал. Из текста, который на Западе выбросили из канона, а мы сохранили.
Я слушала и ловила себя на профессиональной осторожности. То, что он говорил, звучало стройно — но стройность не есть истина, я это знала лучше многих. Датировка Книги Еноха спорна; я не специалист, но даже я понимала, что «раньше Евангелий» — это одна из версий, а не установленный факт, и что осторожный учёный сказал бы «возможно, раньше» или «примерно тогда же». Теодрос говорил как проповедник, а не как текстолог, — с уверенностью, которой текст не даёт.
Я хотела это сказать. И не сказала. Потому что поняла: он не претендует на текстологию. Он свидетельствует о традиции, которая для него живая, которую его церковь несёт полторы тысячи лет, и в этой рамке «мы сохранили то, что вы выбросили» — не гипотеза, а факт его жизни. Спорить с этим фактами о датировке было бы всё равно что спорить с человеком о его родном языке.
Риччи сидел, подавшись вперёд, забыв, кажется, о плече.
— Восемьдесят одна книга, — проговорил он.
— Восемьдесят одна, — подтвердил Теодрос. — Самый большой канон в христианстве. И не потому, что мы что-то добавили. Потому что мы ничего не выбросили. Когда соборы четвёртого века решали, что оставить, а что вычеркнуть, — мы были вне их досягаемости. За горами, за пустыней, отрезанные. — Он чуть улыбнулся, впервые. — География защитила нас от теологии.
Эту фразу я уже слышала — от Риччи, в архиве. Услышать её теперь из уст того, кого она описывала, было странно, как встретить героя книги, которую читал.
— Зачем вы здесь? — спросила я. — Почему сейчас?
Теодрос ответил не сразу. Он подошёл к аналою, на котором лежала раскрытая книга — большая, рукописная, на толстом пергаменте, — и положил на неё ладонь, не глядя в текст.
— Потому что настал сороковой юбилей, — сказал он. — По нашему счёту времени, тому самому, что в Юбилеях. И потому что тексты без кости — просто слова. А кость без текстов — просто кость.
Он повернулся ко мне.
— Есть ещё одно, что вы должны знать. В нашей традиции есть Mistre — тайное предание. Не всё записывается. Некоторые вещи передаются только из уст в уста. От учителя к ученику. От матери к дочери. То, что записано, можно найти и сжечь. То, что в памяти, — не горит.
Что-то во мне сдвинулось при этих словах. От матери к дочери. Я не поняла тогда почему — просто отметила, как отмечаешь укол, не видя иглы.
Моя мать жива — она в Хайфе, и мы не то чтобы близки. Ханна всегда была скрытной, резкой, с прошлым, о котором не говорила. Родом из эфиопских евреев, фалаша; её семья пришла в Израиль не как все, не из Гондэра в общей волне, а раньше и другим путём — через Египет, ещё в позапрошлом веке, о чём мать роняла только обрывки и всегда неохотно, будто там было что-то, к чему нельзя возвращаться. Я знала, что прадед был из горного села, где христиане и иудеи жили вперемешку веками, и что он, по её словам, «хранил книги». Больше — почти ничего. Я не расспрашивала. О таких вещах в нашей семье не спрашивали дважды.
От матери к дочери. Я сидела в эфиопской церкви у римского вокзала, слушала эфиопского монаха про предание, которое не пишут, а передают устно по женской линии, — и думала о своей матери, эфиопке, которая всё моё детство шептала что-то на языке, которого её светская израильская дочь так и не выучила.
Совпадение, сказала я себе. Мир полон эфиопов. Не строй паттерн из шума.
— Иосиф это знал, — продолжал Теодрос. — Поэтому свою часть он не записал. Он передал её Петру. Устно. И то, что он передал устно, не сохранилось ни в одной книге — ни в вашей Книге Камня, ни в наших Юбилеях. Оно либо умерло с Петром, либо идёт до сих пор по цепочке, о которой мы не знаем.
— А вы знаете подробности? — спросила я.
— Часть. — Он смотрел на меня спокойно. — Но не сегодня. Сегодня и так слишком много для первого раза. Такие вещи нельзя вливать залпом — человек захлёбывается.
Он вернулся к аналою, перелистнул страницу тяжёлого пергамента.
— Об инверсии вы заметили? — спросил он, не поднимая головы. — В ритуале Юбилеев агнца сжигают, а кости не трогают. Иосиф сделал наоборот. Тело не сжёг — предал земле. А череп отделил и сохранил. Почему наоборот?
— Скажите вы, — сказала я. — Я устала гадать.
— Потому что Мессия — не просто агнец. — Теодрос поднял глаза. — Агнца уничтожают. Его съедают, кости сжигают, к утру не остаётся ничего. Жертва принесена — и исчезла. Но Мессия остаётся. Череп — знак того, что Он не исчез. Что жертва жива даже тогда, когда мертва. Иосиф инвертировал ритуал не по ошибке. Он инвертировал его, чтобы сказать: этот Агнец — другой. Этот остаётся.
Он закрыл книгу.
— Череп без текста — просто кость. Текст без черепа — просто слова. Две тысячи лет Рим хранил кость. Две тысячи лет мы хранили слова. Две цепочки хранителей, которые ни разу не встретились. — Он посмотрел на нас обоих. — До вас.
— И что вы предлагаете? — спросил Риччи.
— Пока ничего. — Теодрос выпрямился. — Пока я просто говорю: вы не одни. Есть другие, кто ждал. Когда придёт время — я покажу вам то, что мы храним.
Он поклонился — не европейским кивком, а иначе: коснулся лбом сложенных ладоней, глубоко, всем корпусом. И ушёл вглубь церкви, к пению, оставив нас на деревянной скамье в облаке чужого ладана.
Я сидела, не двигаясь. Риччи молчал рядом.
— Ты в порядке? — спросил он наконец.
— Нет, — сказала я честно. — Но это не важно сейчас.
Я думала о том, что этот человек знал о нас больше, чем говорил. «Когда придёт время — я покажу вам то, что мы храним.» Он не предлагал сделку и не ставил условий. Он просто заявил, что ждал, — и ушёл к пению, оставив нас разбираться самим. Это либо самая честная позиция из всех, что я встречала за эту неделю, либо самая изощрённая манипуляция. И я снова не могла отличить одно от другого — как не могла с манускриптом, как не могла с двумя машинами в зеркале.
Мне надоело не отличать. Я учёный, моя работа — отличать. А эта история раз за разом ставила меня в положение, где отличить нельзя, где нужно выбирать вслепую — довериться или нет, поверить или нет. Ровно то, что делал Пётр в темноте. «Ты ли?» — и молчание в ответ.
Может быть, подумала я, в этом и весь смысл. Может быть, история специально устроена так, чтобы никто не мог знать наверняка. Чтобы каждому в цепочке пришлось выбирать самому, без доказательств.
Мне эта мысль не понравилась. Но отделаться от неё я уже не могла.
И ещё одно я унесла из этой церкви — то, о чём не сказала Риччи. Слова «от матери к дочери». И то, что моя мать, эфиопка, всю жизнь хранила что-то, о чём не говорила, — язык, которому не научила, прадеда, который «хранил книги», путь через Египет, о котором роняла полфразы и замолкала. Совпадение, повторяла я себе всю дорогу до укрытия. Мир полон эфиопов. Не строй паттерн из шума. Но впервые за эту неделю мне захотелось не отмахнуться, а позвонить ей и спросить прямо. Я не позвонила — не с одноразового телефона, не в бегах. Но захотела.
Но я уже не была уверена, что верю в это.
На улице, у выхода из церкви, зазвонил телефон — тот, который мне дал Риччи для связи. Экран высветил незнакомый номер и короткое сообщение на английском.
«Я знаю, с кем вы встречались. Нам нужно поговорить. Сейчас. — А.»
Я показала экран Риччи. Он прочитал, и лицо у него стало жёстким.
— Кто такой «А»?
— Не знаю. — Он смотрел на сообщение, будто пытался прочесть между строк. — Но тот, кто это прислал, следил за нами до самой церкви. И хочет, чтобы мы это знали. Это не человек, который прячется. Это человек, который показывает, что видит нас.
Я перечитала три слова. Я знаю, с кем вы встречались. Не «где вы». Не «что у вас». Именно — с кем. Тот, кто написал, знал не про череп и не про пергамент. Его интересовал Теодрос. Или, точнее, его интересовало, что мы вышли на эфиопскую линию.
— Он боится Теодроса, — сказала я вслух.
— Или хочет, чтобы мы думали, что боится. — Риччи убрал телефон. — Майя, я сейчас скажу вещь, которую не люблю говорить. Мы не знаем ничего наверняка. Каждый ход можно прочесть двумя способами. Единственное, что мы можем, — не делать резких движений и собирать данные, пока картина не проявится сама. Как ты со своими костями. Не додумывать за кость то, чего в ней нет.
Это было почти дословно то, что я твердила себе всю неделю. Услышать это от него было странно успокаивающе — будто кто-то подтвердил, что я не схожу с ума.
— Значит, назад в укрытие, — сказала я.
— Значит, назад в укрытие. И надо наконец понять, кто за нами ходит. Потому что я больше не верю, что это одна компания.
Вернувшись, мы разделили работу. Я села переводить фотографии Книги Камня — все четырнадцать листов, снятые в подвале, — набивая текст на ноутбуке и сбрасывая в облако, в три разных места. Если оригинал отберут, останется хотя бы это. Пергамент я завернула в чистую ткань и убрала; трогать его больше без нужды я не хотела — уже надругалась над ним достаточно голыми руками.
Работали молча, каждый в своём ноутбуке, спина к спине, в двух шагах друг от друга. За окном Трастевере жил вечерней жизнью — голоса, мотороллеры, звон посуды из тратторий внизу, — и эта нормальность за стеклом была почти невыносимой рядом с тем, чем мы занимались. Я переводила слова человека, записавшего слова другого человека, который держал в руках череп казнённого бога. А внизу люди ужинали.
Риччи занялся преследователями.
Он подключился со второго ноутбука к какой-то ватиканской системе — я не спрашивала к какой, а он не говорил. Прогонял через распознавание лиц кадры, которые успел снять: троих в чёрном из Сан-Паоло и людей из машины, взломавшей мою квартиру в Тель-Авиве (снимки с камеры на лестнице он вытащил ещё раньше).
— Первая группа — глухо, — сказал он через час. — Трое в чёрном из монастыря. Ни один не опознан. Ни в одной базе. Люди без лиц. — Он потёр глаза. — Обычно это значит либо очень мелкие, либо очень защищённые. Судя по тому, как они двигались, — второе.
— А вторая?
— А вот здесь интереснее. — Он развернул экран. Я увидела женское лицо — резкое, светлое, лет сорока пяти, с коротко стриженными волосами. — Частичное совпадение. Бывший аналитик. Военная разведка, уволена в две тысячи девятнадцатом. Сейчас — начальник службы безопасности частной компании. «Helios Antiquities». Зарегистрирована в Цуге, Швейцария.
— Что за компания?
— Торговля предметами старины. Легальная витрина. — Риччи защёлкал по клавишам. — Но её имя всплывает в четырёх делах Интерпола о похищенных артефактах. И вот что интересно, Майя. Все четыре — реликвии Страстей.
— То есть?
— Предметы, связанные со смертью Христа. — Он читал с экрана, переводя. — Кованый гвоздь, предположительно с распятия. Фрагмент деревянной таблички с надписью — той самой, «INRI». Ещё в одном деле они пытались купить копьё — так называемое копьё Лонгина. Копьё оказалось подделкой, средневековой, но они всё равно торговались за него. — Он поднял на меня взгляд. — Ты видишь паттерн?



