Краеугольный

- -
- 100%
- +
Я видела.
— Только вещественное, — сказала я. — Только материя. Ни одной иконы. Ни одной чаши. Ни одной реликвии, которая ценна как святыня. Их интересуют не святыни. Их интересуют доказательства.
— Именно. — Риччи откинулся на спинку стула. — Кому-то в Цуге не нужна вера. Ему нужны улики. Он собирает не то, чему поклоняются, а то, что можно предъявить. Гвоздь. Табличку. Копьё. — Пауза. — И череп.
— Зачем? — спросила я. — Если он не верит — зачем ему доказательства того, во что он не верит?
Риччи ответил не сразу.
— Есть два вида людей, которые охотятся за такими вещами, — сказал он наконец. — Первые верят и хотят приблизиться к святыне. Реликвия для них — окно к Богу. Вторые не верят — и хотят это доказать. Реликвия для них — гвоздь в крышку гроба, буквально. Представь, что кто-то собрал полный физический комплект казни: гвоздь, табличку с креста, копьё, которым проткнули бок, и — череп. И предъявил миру: вот, смотрите, это был человек. Обычный казнённый человек первого века. Никакого воскресения — вот его кости. — Он посмотрел на меня. — Для двух миллиардов христиан это конец. Не богословский спор — вещественная улика. Тело, которое, по вере, вознеслось, — лежит на экспертном столе с дыркой от гвоздя.
Я похолодела, потому что поняла: экспертный стол — это я. Мой стол. Моё заключение. Я и была тем инструментом, который превращает веру в улику.
— Он не коллекционер, — сказала я. — Он прокурор. Собирает дело против Бога.
— Возможно, — сказал Риччи. — Или собирает дело за очень большие деньги для кого-то, кто хочет это дело закрыть навсегда. Мотив пока не важен. Важно, что им нужен череп и, вероятно, нужна ты — потому что ты его видела, держала и знаешь, что он настоящий.
Я взяла свой телефон — одноразовый, — и сделала то, что должна была сделать ещё в Тель-Авиве, но всё откладывала. Я отправила фотографию курьера, который принёс мне кейс, старому другу отца в Хайфе. Бывшему офицеру военной разведки, который знал в этой стране всех и мог узнать одного человека по лицу.
Ответ пришёл через три часа, когда за окном уже темнело. Всё это время я переводила Книгу Камня и старалась не думать о том, что он найдёт, — но думала, конечно.
Рами Абу-Хасан. Друз из Пкиина. Полгода как работает курьером в тель-авивском отделении фирмы «Helios Antiquities».
Я перечитала имя дважды. Молодой парень в кожаной куртке, который принёс мне кейс в то утро в Тель-Авиве, — я запомнила его руки, спокойные, и то, как он не смотрел мне в глаза, отдавая чемодан. Тогда я решила: обычный курьер, ничего не знает, просто везёт коробку. Может, так и есть. Курьеры редко знают, что везут. Но фирма за его спиной знала точно.
Я показала Риччи. Он долго смотрел на экран.
— Значит, кейс прислали они, — сказал он наконец.
— Кейс прислали они, — повторила я. И почувствовала, как что-то холодное сползает по позвоночнику. — Маттео. Я всё это время думала, что череп мне дала первая сила. Та, что хранит. Та, что хочет, чтобы правда вышла. А оказывается — вторая. Коллекционер, который собирает доказательства. Он дал мне череп, чтобы я его аутентифицировала. Я сделала его работу. Я подтвердила ему, что кость настоящая.
— И теперь ему нужен результат, — тихо сказал Риччи. — А ты — свидетель, который слишком много знает.
Мы сидели молча. Схема, которую я выстроила ночью в гараже, перевернулась вверх дном.
В гараже я рассуждала так: есть две силы, одна хочет, чтобы правда вышла, другая — чтобы нет; череп мне дала первая, значит, первая на моей стороне. Стройно. И неверно. Потому что теперь выходило: череп мне дала как раз та сила, что собирает улики против воскресения. «Helios». Не хранители — прокуроры. Они дали мне кость, чтобы я бесплатно, своими руками, своей репутацией подтвердила им: да, подлинная, да, первый век, да, гвоздь. Я думала, что делаю аутентификацию. На самом деле я давала показания. Меня использовали как эксперта в деле, о котором не сказали, что это дело.
А вторая сила — Memento Helkel, трое в чёрном, тайный архивариус, брат Джузеппе — эти хранили. Веками. Не открывали и не уничтожали. Они шли за нами не чтобы отнять, а чтобы не дать отнять другим. Или чтобы вернуть контроль над тем, что вырвалось.
Не две силы, одна из которых на нашей стороне. Две силы, ни одна из которых не на нашей. Одна хочет контролировать. Другая хочет предъявить. А мы — между ними, с пергаментом под тканью, черепом где-то в неизвестном месте и переводом, залитым в три облачных хранилища.
Я поняла ещё одно, и это было хуже всего. Пока череп не найден — я нужна обеим силам живой. Я единственная, кто держал его в руках и может опознать. В ту секунду, когда череп окажется у кого-то из них, я перестану быть нужной. Я стану просто свидетелем. А свидетелей, как известно, устраняют быстрее, чем экспертов.
Я не сказала этого вслух. Риччи и так это знал — я видела по тому, как он держал спину.
И тогда в дверь постучали.
Не резко. Спокойно, размеренно. Три удара. Пауза. Ещё два.
Я застыла с руками на клавиатуре. По этой квартире не должен был знать никто. Ключ под горшком, глухой переулок, дом без вывески. И всё же кто-то стоял за дверью и стучал так, будто пришёл к себе домой.
Риччи замер тоже. Потом медленно повернулся ко мне, и я увидела по его лицу, что он узнал этот стук. Не испугался — узнал.
— Это код, — сказал он очень тихо. — Три и два. Memento Helkel. Первая сила. Та, что не убивает.
— Как они нашли квартиру?
— Не знаю. — Он уже вставал, здоровой рукой отодвигая стул от пола, чтобы тот не скрипнул. — Но если они постучали кодом, а не выломали дверь, — это разговор, не захват. Слушай меня, Майя. Что бы сейчас ни было — не беги и не делай резких движений. Эти — не те, что стреляли в Сан-Паоло. Эти веками ждали, они умеют разговаривать. — Он посмотрел на меня, и в его усталых глазах было что-то почти похожее на облегчение. — И знаешь что? Хуже было бы, если бы они не постучали. Молча приходят те, другие.
Он подошёл к двери и взялся за щеколду.
Я быстро сунула ноутбук с переводом под подушку на диване и встала так, чтобы между мной и дверью был стол. Старая привычка. Не поможет ни от чего, но телу спокойнее, когда есть преграда.
Риччи открыл.
Врезка 5. Иосиф (Бегство)
Иерусалим — Кесария. Рассвет.
Иосиф выходит из города через южные ворота, когда небо на востоке едва посветлело. Он идёт пешком, как обычный путник, с дорожной сумкой через плечо, и стражники у ворот не смотрят на него дважды — богатый человек, каких много, отправляется по делам.
В сумке лежит череп.
Не тот. Не настоящий. Настоящий он отдал ночью.
Он нашёл Кифу в доме на нижнем городе, где за запертыми ставнями прятались уцелевшие — те немногие, кто не разбежался совсем далеко. Их впустили не сразу; спрашивали через дверь, боялись стражи. Внутри пахло страхом и чадом лампы. Люди сидели вдоль стен, обхватив колени, и молчали, и в этом молчании была не скорбь даже, а растерянность — как у детей, у которых отняли отца и не сказали, что теперь делать.
Кифа сидел отдельно, в углу, лицом к стене. Иосиф подошёл и опустился рядом на корточки.
— Симон, — сказал он. Старым именем, не новым. — Возьми.
Рыбак обернулся. Глаза у него были пустые, выплаканные до сухости. Он посмотрел на свёрток в льняном плате, и Иосиф увидел, как в этих пустых глазах медленно проступает понимание — и ужас вместе с пониманием.
— Что это, — сказал Кифа. Не вопрос. Он уже знал.
— Ты знаешь что. Учитель назвал тебя Камнем. Камень кладут в основание. Это твоё основание. Храни.
Кифа не протянул рук. Он смотрел на свёрток так, как смотрят на огонь, — тянет и обжигает.
— Я не могу, — сказал он. — Я отрёкся. Трижды. Той же ночью. Ты знаешь, все знают. Я хуже всех подхожу для…
— Именно поэтому, — сказал Иосиф. — Крепкие не сомневаются. А то, что ты понесёшь, надо нести с сомнением. Иначе не удержишь.
И вложил свёрток ему в руки силой, разжав чужие пальцы и сомкнув их поверх плата. Рыбак взял. И заплакал — беззвучно, страшно, всем телом, — прижимая череп к груди, как прижимают ребёнка. Иосиф не стал объяснять больше, чем было нужно. Он поднялся, положил ладонь на трясущуюся голову хранителя на одно мгновение — и ушёл.
Настоящая глава теперь у хранителя.
А в сумке у Иосифа — глиняный муляж. Он вылепил его сам, ночью, по памяти, грубо, но похоже: округлость свода, провал глазниц, тяжесть. Если римляне, которые непременно хватятся тела, остановят его и спросят, что он несёт, он ответит правду наполовину: это останки родственника, которого он везёт хоронить в Кесарию, к морю, в семейную гробницу. Глина под тряпкой сойдёт за кость для того, кто не станет разворачивать. А разворачивать станут вряд ли — кто трогает кости чужого мертвеца.
Обман простой и потому надёжный. Иосиф всю жизнь имел дело с властью и знает: сложную ложь проверяют, простую пропускают.
На гребне холма он останавливается и оглядывается на Иерусалим.
Город лежит в утреннем свете — розовый камень, дым от первых очагов, Храм на возвышении, ловящий солнце золотом кровель. Красиво. Иосиф смотрит и знает — не гадает, а знает той же ясностью, что пришла к нему над свитком и в гробнице, — что видит это в последний раз. Что город обречён. Что пройдёт немного лет, и придут римские легионы, и от Храма не останется камня на камне, и от этой красоты — пепел.
Он не знает точных сроков. Он просто знает, что уходит навсегда, и что то, ради чего он уходит, важнее города, важнее Храма, важнее всего, что он оставляет.
Глава же его да будет отдана хранителю.
Он отдал. Он исполнил закон до последней буквы. Плоть — земле. Кости — огню. Главу — Петру.
Но, стоя на холме с глиняным муляжом в сумке и настоящим черепом, оставленным за спиной в руках плачущего рыбака, Иосиф вдруг понимает то, чего не понимал ночью. Хранитель, которому он отдал главу, сам нуждается в хранителе. Пётр слаб. Пётр отрёкся трижды. Пётр возьмёт эту ношу и понесёт, но однажды и он умрёт, и главу надо будет передать дальше, а того — ещё дальше, из рук в руки, из века в век, и каждое звено этой цепи будет таким же слабым, таким же смертным, таким же неуверенным, как рыбак, плакавший ночью.
Цепочка из слабых людей, несущих то, что сильнее их.
И вдруг Иосиф понимает, зачем нужен муляж на самом деле — не только чтобы обмануть римлян сегодня. Муляж нужен, чтобы приучить мир к мысли, что череп — обычная кость, ничем не примечательные останки, каких тысячи. Пусть ищут особенное, драгоценное, сияющее. Настоящее спрячется в облике заурядного. Глиняная подделка в его сумке — первая из многих, которые понадобятся цепочке за грядущие века: всегда должен быть ложный след, всегда — что-то, за чем погонятся вместо истинного.
Он думает о том, что уже сейчас, в это самое утро, начинается что-то, чему не будет конца при его жизни и, может быть, вообще. Цепочка из слабых людей. Рыбак передаст главу другому, тот — третьему, и однажды глава уйдёт в тот самый Рим, что распнёт хранителя вниз головой, и там ляжет в темноту, и над ней построят храмы, и забудут, что она есть, и будут молиться пустому месту, называя его именем рыбака, а не именем Того, Чья она на самом деле. Иосиф не видит этих подробностей — он видит только форму: длинную тьму, в конце которой брезжит что-то, чего он не может разглядеть.
Может быть, там, в конце, кто-то снова возьмёт главу в руки и спросит, чья она. И на этот раз, может быть, получит ответ.
Иосиф поправляет сумку на плече и начинает спускаться с холма к дороге на Кесарию. Позади остаётся город, который он больше не увидит. Впереди — море, корабль, чужие берега, старость и смерть где-то далеко от дома.
Он идёт спокойно. Он сделал то, что должен. Остальное — дело хранителей, которые придут после.
Он не оборачивается больше.
Глава 6
Глава 6. Memento Helkel
В дверном проёме стоял старик в чёрном.
Не в сутане — в тёмном штатском костюме безупречного кроя, из тех, что не бросаются в глаза именно потому, что стоят как небольшой автомобиль. Высокий, сухой, с прямой спиной, которую годы согнули меньше, чем следовало. Лицо — узкое, длинное, с глубокими вертикальными морщинами вдоль щёк, будто прочерченными резцом. И глаза: светлые, внимательные, без всякой теплоты — не злые, а именно нейтральные, как объектив.
За его спиной, на лестничной площадке, стояли двое. Молодые, крепкие, в тёмном. Они не вошли. Остались снаружи, как остаются те, чья работа — ждать у двери.
Старик посмотрел на Риччи. Потом на меня. Потом произнёс по-итальянски одну фразу, и Риччи перевёл мне её позже, но я и без перевода поняла интонацию — так здороваются не с чужими.
— Маттео, — сказал старик. — Ты нарушил обет.
Риччи не ответил. Он отступил на шаг, пропуская гостя внутрь, и по тому, как он отступил — не испуганно, а покорно, как отступают перед старшим, которому не могут отказать, — я поняла, что эти двое знают друг друга давно. Дольше, чем я знаю Риччи. Дольше, может быть, чем я живу.
Старик вошёл. Двое за дверью остались.
— Меня зовут Джованни Альберти, — сказал он мне, переходя на английский — сухой, точный, с той же нейтральностью, что и глаза. — Кардинал. Хотя сегодня я здесь не в этом качестве. Можно сесть?
Он не стал ждать разрешения. Отодвинул стул от стола — тот самый, за которым я час назад переводила Книгу Камня, — и сел, аккуратно положив на колени плоскую кожаную папку, которую принёс с собой. Двигался он медленно, экономно, как человек, который давно научился не тратить ни одного лишнего движения.
Я осталась стоять. Риччи тоже.
— Я знаю, что вы нашли, — сказал Альберти. — Знаю, что вы прочитали в Сан-Паоло. И знаю, с кем вы встречались сегодня — в эфиопской церкви у Термини. Абба Теодрос. Высокий человек, очень тёмная кожа, белый головной убор. Из общины, связанной с Дэбрэ-Либанос.
Я молчала. Всё, что он перечислял, произошло за последние трое суток и нигде не было записано. Значит, за нами следили плотнее, чем я думала, — и не Helios. Кто-то другой. Тот, кто сейчас сидел напротив.
— Вы следили за нами, — сказала я.
— Мы наблюдали. — Он чуть склонил голову, будто поправляя неточное слово. — Это не одно и то же. Следят, чтобы схватить. Наблюдают, чтобы понять. Мы наблюдали за вами с той минуты, как череп пересёк границу Италии. Возможно — дольше.
— Кто «мы»?
— Memento Helkel. — Он произнёс это без нажима, как называют что-то давно привычное. — «Помни об Иосифе». Так это переводят обычно, хотя перевод неполный. Мы существуем — в нынешнем виде — с тысяча пятьсот шестьдесят третьего года. С окончания Тридентского собора. Тогда Церковь заново пересчитывала всё, что у неё есть, и решала, что признать, а что похоронить глубже. Мы возникли, чтобы хоронить одну конкретную вещь. И охранять её в могиле.
— Череп.
— Череп. — Он посмотрел на меня прямо. — И Маттео — один из нас. Уже сорок лет. Он дал обет молчания, как все мы. И нарушил его впервые — когда открыл вам архив.
Я повернулась к Риччи. Он стоял у стены, сложив руки, и смотрел в пол. Не отрицал. Не оправдывался. Просто стоял с лицом человека, который знал, что этот разговор рано или поздно состоится.
Что-то во мне качнулось — не гнев, а холодок узнавания. Всё это время рядом со мной был не просто старый учитель, вызвавшийся помочь. Рядом был член той самой организации, которая веками прятала то, что я искала. И он повёл меня в архив, зная, что нарушает обет. Зачем?
Я не стала спрашивать вслух. Отметила вопрос и оставила на потом — как отмечают аномалию в данных, к которой вернутся, когда наберётся контекст.
— Наша задача, — продолжал Альберти, — никогда не была в том, чтобы уничтожить череп. Это важно, чтобы вы поняли правильно. Уничтожить — легко. Достаточно одной ночи и одной печи. За четыреста лет у нас была тысяча таких ночей. Мы не сделали этого ни разу.
— Почему?
— Потому что уничтожить свидетельство — значит признать, что боишься его. — Он говорил ровно, и от этой ровности слова звучали тяжелее, чем если бы он их выделял. — А мы не боимся. Мы храним. Разница между тюремщиком и хранителем в том, что тюремщик хочет, чтобы узника не стало. Хранитель хочет, чтобы узник дождался своего часа. Мы — хранители. Мы ждём.
— Чего?
— Человека, который найдёт череп сам. Без нашей помощи. Без нашего разрешения. Пройдёт всю цепочку и придёт к нему своими силами. — Он сделал паузу, и впервые в его нейтральном голосе что-то дрогнуло — не эмоция, а её тень. — Мы полагали, что этого не случится никогда. Четыреста лет не случалось. А потом появились вы.
— Я не искала череп, — сказала я. — Мне его прислали. В кейсе. Я просто делала свою работу.
— Я знаю. — Он смотрел на меня почти с сочувствием, если это слово вообще применимо к такому лицу. — В этом и странность. Вы не искали — и нашли. Вас выбрали. И выбрали не мы. Вот что беспокоит меня больше всего, госпожа Бен-Шахар. Кто-то другой решил, что время пришло, — и запустил вас, как запускают камень из пращи. Мы четыреста лет решали, когда настанет час. А теперь оказалось, что решаем не мы.
Я села. Не потому что он предложил, — просто ноги устали держать, а разговор явно шёл надолго.
— Тысяча пятьсот шестьдесят третий, — сказала я, возвращаясь к тому, что зацепило. — Тридентский собор. Но вы ведь старше. Caput пятьдесят восемь. Из Храма. Тамплиеры.
Альберти впервые за весь разговор изменился в лице. Не сильно — на секунду сузились глаза, и морщины у рта стали глубже. Так меняется в лице человек, услышавший то, чего не ждал от собеседника.
— Вы и это раскопали, — сказал он тихо. — За трое суток. Теперь я понимаю, почему вас выбрали.
Он положил ладонь на кожаную папку у себя на коленях, но не открыл её.
— Да. Тысяча пятьсот шестьдесят третий — год, когда мы оформились официально, под прикрытием решений собора, с бумагами и уставом. Но корень глубже. В тысяча триста седьмом году французский король за одну ночь арестовал тамплиеров. Обвинений было много, и почти все — ложь, нужная, чтобы забрать деньги ордена. Но одно обвинение было правдой. Поклонение голове. — Он смотрел на меня, не мигая. — Они действительно хранили голову. Не идола, не демона, как решили инквизиторы, — реликвию. Caput. Череп. Инквизиторы пытали их, требуя признаться в поклонении бесу, и рыцари под пыткой говорили что угодно — про кота, про бородатого истукана, про голову с тремя лицами, — лишь бы прекратить боль. А правду не сказал ни один. Потому что правда была страшнее любого беса.
— И часть их уцелела, — сказала я.
— Часть тех, кто знал, что такое caput на самом деле, ушла в подполье, когда орден жгли. Мы — их продолжение. Не прямые наследники, линия рвалась и сращивалась не раз. Но память передалась. — Он чуть повёл рукой. — А то, что вы называете легендой о Граале, — это утечка. То, что просочилось наружу, когда тайну не смогли удержать целиком. Народу нужен был красивый образ, и голову превратили в чашу. Поэтов это устроило — чаша благороднее черепа. А нас это защитило лучше любой охраны. Кто ищет золотой кубок, никогда не станет искать старую кость под алтарём. Весь мир восемьсот лет гоняется за чашей, которой не было. И проходит мимо того, что есть.
Он открыл папку.
Внутри лежала книга — не миссал, как мне показалось сначала, а нечто старше: переплёт из тёмной, растрескавшейся кожи, листы толстые, неровные по краю. Он раскрыл её посередине бережно, придерживая страницу сухими пальцами.
— То, что вы прочитали в Сан-Паоло, — сказал он, — четырнадцать листов. Греческая копия тринадцатого века. Хорошая копия, но неполная. — Он развернул книгу ко мне. — Здесь — сорок листов. Латинский перевод четвёртого века, снятый с греческого оригинала первого. Тот самый, с которого позже сделали вашу греческую копию. Полная Книга Камня.
Я смотрела на страницу и не могла прочесть — латынь, да ещё такого письма, была выше моих сил. Но я видела, что листов действительно много больше, чем я переводила ночью. Целые главы, которых я не знала.
— Здесь есть то, чего нет в вашей копии, — сказал Альберти. И прочитал, переводя с латыни на ходу, ровным голосом: — «И сказал Кифа: глава Его пойдёт со мною в Рим. Ибо я не видел лица Его до Воскресения — и теперь узнаю Его по вере, а не по виду. А Иосиф из Аримафеи, хранитель первый, да будет погребён рядом со мною, чтобы камень лежал у камня».
Он поднял на меня глаза.
— Иосиф похоронен в Риме. Рядом с Петром. Не в Британии, не в Гластонбери, как выдумал потом Запад в тех же грааль-легендах. Здесь. Под этим городом. И мы знаем, где.
Я молчала. Если это правда — то где-то под Римом лежит не только череп, но и человек, который его туда принёс. Материальная точка отсчёта всей цепочки. То, что можно найти, раскопать, датировать. То, с чем умеет работать мой метод.
— Вы знаете где, — повторила я. — И не раскопали за четыреста лет?
— Раскопать — значит извлечь. Извлечь — значит признать, что нашёл. — Он закрыл книгу. — А мы не ищем. Мы храним. Вы всё ещё не улавливаете разницу, но она — суть всего.
Он достал из папки второй документ — отдельный лист, вложенный между страниц. Пергамент, потемневший сильнее книги, с текстом в две колонки: справа — вязь, которую я узнала, амхарское письмо, слева — латынь.
— Это письмо, — сказал Альберти. — Тысяча шестьсот двадцать восьмой год. От эфиопского императора. Его звали Сусныйос. В тот год он провозгласил унию с Римом — на короткое время Эфиопия и Ватикан сблизились, при дворе были наши, иезуиты. И он написал в Рим.
Он повёл пальцем вдоль латинской колонки, не читая дословно, пересказывая:
— Он писал примерно так: у нас есть книги, которых нет у вас. У вас есть предмет, которого нет у нас. Мы храним слово. Вы храните кость. Когда-нибудь они должны встретиться, потому что порознь и то и другое — только половина. — Альберти поднял глаза. — Он знал, госпожа Бен-Шахар. Эфиопский император четыреста лет назад знал о двух цепочках и предлагал их соединить.
— И что ответил Рим?
— Рим не ответил. — Голос старика не изменился, но что-то в нём стало суше. — Через несколько лет унию отвергли, иезуитов из Эфиопии изгнали, страна снова закрылась на полтора века. Письмо осталось без ответа. Мы испугались. Ватикан того времени не мог допустить мысли, что африканская церковь, которую он считал полудикой, хранит что-то, чего не знает Рим. Гордость. Простая человеческая гордость. — Он посмотрел на письмо. — Мы держим этот лист четыреста лет как напоминание об ошибке. О том, что однажды нам предложили целое — а мы из страха выбрали остаться с половиной.
Я смотрела на две колонки — вязь и латынь, слово и его отражение — и думала о Теодросе. О том, как несколько часов назад он сказал почти теми же словами: кость без текста — просто кость, текст без кости — просто слова. Четыреста лет между этим письмом и этим разговором, а фраза одна и та же. Как будто обе цепочки всё это время повторяли друг другу одно, не слыша ответа.
— Зачем вы мне это показываете? — спросила я.
Альберти сложил документы обратно в папку и закрыл её.
— Потому что тот, кого вы называете коллектором, уже близко. Исмаил аль-Хусейни. Он не хранитель и не тюремщик. Он — разрушитель. Ему не нужна тайна и не нужна святыня. Ему нужно доказательство — чтобы предъявить его миру и обрушить то, что стоит две тысячи лет. И он не остановится ни перед чем. Ни перед чем.
— А вы, значит, предлагаете защиту, — сказала я. — В обмен на что?
Впервые он посмотрел на меня с чем-то похожим на уважение — за то, что я задала вопрос прямо, не дожидаясь, пока он подведёт к нему сам.
— В обмен на выбор. Когда придёт время — а оно придёт, — вы решите, кому достанется череп. Не Исмаилу. Не миру, не газетам, не университетам. Нам. Мы вернём его в могилу, где он ждал, и он подождёт ещё. Может быть, следующего юбилея. Может быть, следующего человека, который придёт сам.
— А если я откажусь?
Он долго молчал. Потом сказал — тихо, без угрозы, и от этого страшнее:
— Тогда вы сделаете то, чего не смог Пётр. Вы скажете правду вслух. Предъявите миру. И мир изменится — а как именно, не знает никто, потому что этого не делали две тысячи лет. Может быть, миллиарды людей потеряют опору. Может быть, найдут новую. Я не знаю. И вы не знаете. И в этом всё дело, госпожа Бен-Шахар. Мы четыреста лет не решались бросить эту кость, потому что не знали, что будет. А вы можете решиться. Вы человек, который не боится не знать. Я вижу это. Поэтому вас и выбрали — кто бы это ни сделал.
Он поднялся — медленно, экономно, как садился.
— Не отвечайте сейчас. Я не за ответом пришёл. Я пришёл, чтобы вы знали: у вас есть выбор, и он настоящий. Не иллюзия. — Он положил на стол простую белую карточку с одним телефонным номером. — Когда решите — позвоните. В любую сторону.


