Его Молчание

- -
- 100%
- +
Иляна приходила вчера. Приходила и позавчера. Приносила завтрак, меняла воду в кувшине, молча ставила поднос и уходила — быстро, почти бесшумно, будто боялась задержаться в этой комнате лишнюю минуту. Еды хватало. Воду грели исправно. Дрова лежали у камина аккуратной поленницей. Всё, что велел господин, исполнялось. Кроме одного: он не приходил.
Она ждала.
Каждое утро садилась лицом к двери, с прямой спиной, положив руки на колени, — ждала окрика или появления. Каждый вечер засыпала, теперь уже лёжа, как велел, но сон оставался чутким, поверхностным, готовым оборваться в любой миг. Господин не шёл ни утром, ни вечером, ни ночью, и пустота на месте его отсутствия разрасталась, словно трещина в стене.
Почему это важно, она не знала. Не сумела бы объяснить словами, даже если бы умела говорить. Просто в мире, где всё ещё существовали господа, отсутствие господина означало непредсказуемость. А непредсказуемость — боль.
На третий день поднялась с постели раньше обычного. Подошла к двери, прижалась лбом к дереву. Холодное, шершавое. За ним — коридор, лестница, ещё одна дверь. Дверь в его покои.
Где это находится, она знала. Алина обмолвилась вскользь, когда приносила рубаху: «Господин заперся у себя». Запомнила, сама не понимая зачем. Может, затем, чтобы не подходить близко. Может, затем, чтобы найти, если позовут.
Позвать было некому. Только она сама.
Толкнула створку. Коридор встретил холодом и полумраком. Босые ступни ступали по камню — она уже не вздрагивала от ледяного прикосновения, привыкла. Шла медленно, то и дело останавливаясь, прислушиваясь. Никого. Замок спал.
Его дверь оказалась массивнее прочих — тёмное дерево, кованые петли, железное кольцо вместо ручки. Из-под створки не пробивался свет. Тишина стояла такая плотная, что, казалось, звенит в ушах.
Остановилась. Подняла руку. Замерла.
Пальцы зависли в волоске от двери. Сердце колотилось часто, мелко, у самого горла. Что сказать? «Прости, господин»? «Я пришла»? «Ты велел ждать»? Все слова казались неправильными. Не угадает. А не угадав — разгневает снова. А разгневав — получит удар. Или, что хуже, будет изгнана. Или, что совсем непонятно, он снова принесёт горячую воду и уйдёт, хлопнув дверью так, что извёстка посыплется с потолка. Этого она боялась больше всего — не удара, а его ярости, причины которой не понимала.
Опустила руку.
Постояла ещё минуту, другую, пятую, десятую. Прислонилась плечом к косяку, закрыла глаза. Дерево пахло старым воском и едва уловимо — хвоей, той самой, которой пахла его одежда, когда он проходил мимо.
Не решилась.
Развернулась и пошла обратно — медленно, бесшумно, тень, вернувшаяся в свою комнату. Дверь притворилась с тихим, почти извиняющимся скрипом.
Он слышал всё.
Стоял у окна, когда её босые ступни впервые коснулись каменных плит коридора. Охотничье чутьё, обострённое проклятием, улавливало малейший шорох за десятки шагов, а её поступь — лёгкую, почти невесомую — он различил так же ясно, как биение сердца за стеной. Медленные шаги. Неуверенные. Приближаются. Ближе. Ещё ближе.
Вот она остановилась под дверью. Вот подняла руку. Вот замерла.
Он не двигался. Смотрел на тёмное дерево, отделявшее его от неё, и ждал, сам не понимая, чего именно ждёт. Чтобы толкнула створку? Чтобы вошла без спроса, без страха, просто потому что захотела? Чтобы доказала, что оклемалась, ожила, что больше не та пустая оболочка, которую он вытащил из шатра?
Тишина тянулась бесконечно долго. Он чувствовал её дыхание за дверью. Чувствовал, как колотится сердце, как дрожат пальцы, замершие у дерева. Чувствовал запах — чистый лён рубахи, мята от вчерашней воды, лёгкий солевой оттенок пота. И страх. Тот самый, пресный, без оттенков — без горелого миндаля, без паники. Привычный рабский страх, ставший частью запаха тела, как частью тела стали шрамы.
Она не вошла.
Рука опустилась. Плечо коснулось косяка — прислонилась. Стояла долго, неподвижно, прижавшись щекой к дереву, затем развернулась и ушла. Шаги — такие же тихие, как прежде, — удалились к её комнате. Дверь затворилась.
Влад остался у окна.
В груди что-то сжалось — глухо, коротко, словно старая мышца, давно забывшая, что значит сокращаться. Он не сразу узнал это чувство. Слишком давно не испытывал ничего подобного. Разочарование? Пожалуй, мельче. Сожаление? Пожалуй, оно. Она почти решилась. Почти переступила через то, что вдалбливали годами. Почти — но не до конца.
Следом пришла злость. Знакомая, привычная, почти уютная в своей ясности. Не на неё — на тех, кто её сломал. На турок, на работорговцев, на каждого, кто бил плетью и заставлял есть с пола. Она не виновата, что боится. Не виновата, что не умеет иначе. Легче от этого не становилось — смотреть, как живая душа, уже начавшая оттаивать, снова замирает перед закрытой дверью.
— Не оклемалась, — проговорил вслух. Голос прозвучал глухо. Слова упали в тишину и погасли.
Отошёл от окна, достал из гардероба чистую рубаху, переоделся. Движения точные, резкие — так он делал всё, когда требовалось занять руки, чтобы не думать. Мысли уже текли в ином направлении.
Ей нужна одежда. Та рубаха, что принесла Алина, — мужская, с чужого плеча, широкая не по размеру. Ходит в ней, как в мешке. А на дворе ещё снег. В замке холодно, коридоры продуваются сквозняками, у камина не просидишь сутками.
Медведь. Медвежья шкура — вот что нужно. Тёплая, плотная, непродуваемая. Отдать Марфе — сошьёт накидку или жилет, что угодно, лишь бы не мёрзла.
Решение оформилось быстро, без колебаний. Охота на медведя опаснее, чем на кабана или зайца, но опасность не пугала. Зверь внутри чуял добычу и отзывался глухим, утробным предвкушением. Размяться. Выйти в лес. Оставить замок с его тишиной, с её молчаливым присутствием за стеной, с этой непонятной тяжестью в груди, которую он не желал разбирать.
Взял со стола охотничий нож — широкое лезвие, костяная рукоять, подарок Глеба, сделанный ещё при жизни. Сунул за пояс. Накинул плащ.
Шаги — тяжёлые, стремительные — прогремели по коридору мимо её двери. Не остановился. Не заглянул. Сейчас не время. Сначала — дело. Медведь, шкура, охота. Остальное — потом.
Она услышала его шаги. Вскочила с постели, замерла у двери. Тяжёлая поступь приблизилась — сердце ёкнуло, пальцы сжали ткань рубахи, — и прошла мимо. Не остановился. Не окликнул. Удаляющиеся шаги стихли на лестнице.
Молчание выдохнула, сама не зная — облегчение это или горечь.
Опустилась на пол у двери, прижалась щекой к дереву — там, где мгновение назад, за стеной, стоял он.
За окном занимались серые, холодные последние лучи заката.
Конь остался у ручья, привязанный к старой ели. Дальше Влад двинулся пешком — вглубь, туда, где ельник смыкался сплошной стеной и снег лежал нетронутым, без единого следа. Подмёрзший наст хрустел под сапогами. Луна ещё не взошла, но зверю хватало звёздного света — серого, рассеянного, превращавшего деревья в безмолвных великанов.
От оврага донёсся мускус — тяжёлый, звериный, с кисловатой примесью старой шерсти и сырой земли. Медведь. Крупный, матёрый, лет десяти, не меньше. Шатун — не залёг в берлогу то ли от голода, то ли от поздних холодов. Такой опаснее вдвойне: подранок, оголодавший, готовый драться насмерть. Шкура, впрочем, от этого только лучше — густой подшёрсток, плотный ворс. То, что нужно.
Зверь внутри отозвался раньше, чем разум успел приказать. Когти прорезали кожу на пальцах — плоть раздалась без боли, привычно. Глаза залило чернотой. Плечи расправились, дыхание сделалось глубже, грудное, утробное. Собственный запах изменился — зверь чуял сам себя как помесь человека и хищника, и это чутьё било в ноздри острее любого звериного.
Медведь поднялся на задние лапы, когда расстояние сократилось до десятка шагов. Взревел — громогласно, утробно, сотрясая воздух, — и бросился первым, ломая кусты. Влад ушёл вбок — не быстрее зверя, но расчётливее. Когти полоснули по горлу. Кровь хлынула на мох, задымилась на морозе. Тяжёлая туша рухнула мордой в снег. Второй удар — в основание черепа — оборвал агонию.
Опустился на корточки. Дыхание ровное, пульс замедленный — зверь насытился схваткой, однако крови не пил. Медведь — не дичь для кормёжки. Медведь — шкура. Для неё.
Он уже вытащил нож, чтобы начать свежевать, когда ветер переменился.
Запах ударил в ноздри — конский пот, грязная кожа, немытые тела, чеснок, кислое вино, железо. И страх. Тот самый, горелый миндаль, который он помнил пять столетий. Люди. Пятеро. Может, шестеро. За деревьями, метрах в трёхстах восточнее.
Разбойники.
Влад выпрямился, вытер лезвие о снег и убрал нож за пояс. Когти всё ещё торчали из пальцев — чёрные на фоне белого наста. Глаза оставались провалами без дна. В таком виде показываться не стоило, но времени прятать зверя не оставалось.
Двинулся на запах.
Лагерь разбойники разбили в распадке, прикрытом с трёх сторон густым ельником. Горел костёр. Над огнём висел котелок с чем-то мутным, пахнущим бараньим жиром и прокисшей крупой. Двое сидели у пламени, передавали друг другу флягу. Ещё трое возились с добычей: взламывали сундук, вытряхивали тюки с тканью, перебирали мешки, выворачивали карманы мёртвого тела, лежавшего поодаль. Купец — седая борода, разорванный кафтан, горло перерезано от уха до уха. Рядом валялся ещё один — молодой, рыжий, с пробитой головой. Охранник или сын. Разбойников трупы не занимали. Их занимало только то, что можно унести.
Шестой стоял на часах у дальнего дерева. Его Влад снял первым — бесшумно, без крика: зажал рот и сжал горло. Тело сползло в снег, не успев дёрнуться.
Второго взял сзади, у костра. Когти вошли под рёбра — быстро, без сопротивления. Третий успел вскрикнуть, но лишь раз. Удар кулака — голова мотнулась, шея хрустнула, тело рухнуло в огонь. Пламя взметнулось, зашипело, пожирая волосы и одежду. Остальные бросились врассыпную.
Двоих настиг сразу — рывок, когти, горло. Последний побежал к лошадям, хватал поводья трясущимися руками, всхлипывал, молился — не Богу, кому-то другому, бормотал на степном наречии что-то о пощаде. Влад дал ему добежать почти до седла. Почти — потому что надежда делает смерть острее.
Удар в спину. Разбойник упал лицом в снег и затих.
Лагерь погрузился в тишину. Только костёр трещал, пожирая тело.
Влад обвёл взглядом добычу. Сундук с серебром. Тюки с тканями: сукно, лён, отрез тонкой шерсти тёмно-синего цвета. Мешок с монетами — медными, серебряными, с малой толикой золотых.
Взвалил тюки на плечо, подхватил мешок. Сундук оставил — слишком тяжёлый, забрать можно позже, с конём.
Вернулся к медвежьей туше. Работал быстро: освежевал, снял шкуру пластом, свернул, перетянул ремнями. Мясо бросил в снегу — не его добыча. Лесные твари распорядятся.
Конь всхрапнул, когда он навьючил на него шкуру и тюки. Поводья в руку — и обратно. Ночь ещё не миновала, но звёзды уже бледнели над вершинами.
У чёрного хода горел всё тот же факел. Марфа, разбуженная стуком копыт, вышла на крыльцо, кутаясь в платок. Увидела навьюченного коня — и только покачала головой.
Лука появился следом, с фонарём в руке.
Влад спешился. Снял с коня медвежью шкуру — тяжёлую, ещё хранившую звериное тепло, — и бросил на дубовый стол. Сверху лёг мешок с монетами. Тюки с тканями опустились на лавку у стены.
— Медвежья, — проговорил коротко. — Ей. Одежду сошьёте. Там, — кивок на тюки, — ткань. Посмотрите, что на платье сгодится.
Марфа развернула шкуру, прикинула размер и присвистнула:
— Добрая шкура. На целую накидку хватит.
Лука тем временем развязал мешок, заглянул внутрь. Свет фонаря блеснул на серебре.
— Разбойники?
Влад кивнул. Потёр запястье — когти уже втянулись, но кожа ещё зудела.
— Вся шайка?
— Все.
Лука хмыкнул и затянул мешок обратно.
— В деревне спокойнее станет. Дорога на перевал теперь чистая.
— Шкуру — Марфе, — повторил Влад, не слушая. — Остальное разберите.
Развернулся и двинулся к чёрному ходу. Шаги тяжёлые, усталые. Дверь закрылась.
Марфа и Лука остались во дворе.
Старик ещё раз заглянул в мешок, пересчитал монеты привычным движением — пальцы помнили работу казначея, хоть и огрубели за годы другой службы.
— Всю шайку положил, — проговорил негромко. — Шестерых, не меньше. Говорил же: не позавидуешь тем, кто ему в лесу встретится.
Повариха хмыкнула, расправляя медвежью шкуру на столе.
— Оно и к лучшему. Деревенские-то боялись нос за околицу высунуть. Глядишь, теперь торговать начнут без опаски. Молоко, мука — всё сподручнее.
— Золото опять же, — Лука качнул мешок на ладони. — Припасы пополним, инструмент справим, крышу на конюшне латать пора. Замок-то большой, забот полон рот.
— Угу, — кивнула Марфа. — А девочке накидка будет тёплая. Медвежья. Гляди, какая шкура добрая — на зависть любой боярыне.
— Накидка — ладно, — Лука покосился на тюки с тканью. — Тут, глянул мельком, синяя шерсть есть. Ей на платье пойдёт. И сукно доброе, серое — на сменную рубаху, не в мужской же вечно ходить. Отроковица всё-таки.
— Отроковица, — усмехнулась Марфа. — Скажешь тоже. Девка как девка, только жизнью битая. Ладно, пойду гляну, что там к чему. Ткани-то, небось, купеческие, с ярмарки. Может, и нитки в цвет найдутся.
Лука подхватил фонарь, собираясь уходить, но задержался:
— Ты, главное, шкуру выделай как следует. Хозяин велел ей — значит, пусть лучшее будет. Он, конечно, не спрашивает, но помнит. Про каждую мелочь помнит.
— Это да, — кивнула повариха, проводя ладонью по густому меху. — Раньше такого не бывало.
— Раньше и гостьи у нас не было, — тихо отозвался Лука.
Переглянулись. Помолчали. Фонарь качнулся, отбрасывая на снег дрожащие тени.
— Ладно, — Марфа встряхнулась. — Утро вечера мудренее. Шкуру пока в кладовую, завтра займусь. А ты деньги в сундук, и спать. Старые кости покоя просят.
Дворецкий кивнул. Подхватил мешок, взял фонарь и зашаркал к двери. Марфа ещё раз оглядела шкуру, тюки, медвежью тушу, которую конюх успел переложить на стол, — и двинулась следом.
Двор опустел. Факел на стене качнулся от сквозняка, выбросил сноп искр. Снег под столом пропитался кровью — медвежьей, густой, тёмной. К утру замёрзнет. К следующей ночи присыплет новым снегом.
В людской темнота стояла такая густая, что, казалось, её можно потрогать. Иляна не спала с того самого мгновения, как услышала стук копыт во дворе. Лежала под одеялом, натянув его до подбородка, и вслушивалась. Арина дышала ровно на соседней лавке — устала за день, уснула сразу. Алина не появлялась — то ли задержалась у конюха, то ли ночевала в другой каморке.
Окно людской выходило во двор — узкое, затянутое мутным бычьим пузырём. Сквозь него лиц не разглядеть, только тени, искажённые светом факела. Зато звуки долетали отчётливо.
Сперва — голос Марфы: «Разбойники?» Потом — глухой ответ господина: «Все». Одно короткое слово, вместившее столько, что у Иляны похолодели пальцы. Все — значит, не один, не два. Все, кто встретился ему в лесу.
Дальше — разговор Марфы и Луки. Про шкуру. Про ткани. Про золото. «Всю шайку положил», — скрипучий голос дворецкого звучал буднично, словно речь шла о забое скота. «Шестерых, не меньше». «Не позавидуешь тем, кто ему в лесу встретится».
Иляна лежала не дыша. Шестерых. Шестерых убил. Не зверя. Не кабана. Людей.
Сердце колотилось часто, мелко. Перед глазами стояла вчерашняя картина: вода розовеет на снегу, руки господина в тёмных пятнах. Сегодня — снова кровь. Уже не звериная.
За что ей такая судьба? Два месяца назад брат помер от горячки, отец запил пуще прежнего, мать осталась с тремя малышами на руках. Пришлось идти в услужение, куда взяли. Взяли сюда — в замок, о котором в деревне шепчутся. В замок к тому, про кого вовсе молчат, крестясь. Сыта, одета, деньги платят — грех жаловаться. А вдруг и до неё доберётся? Вдруг однажды ночью дверь распахнётся, и на пороге встанет он — с чёрными глазами, с руками в крови, как вчера у колодца?
Иляна зажмурилась, сжалась под одеялом в комок. Шёпотом, едва шевеля губами, зашептала молитву — ту, что помнила с детства, сбивчивую, искреннюю. Молитва не помогала. Страх оставался — липкий, холодный, свивший гнездо под сердцем.
Во дворе стихли шаги. Хлопнула дверь. Тишина. Только факел шипел на стене, отбрасывая дрожащий свет на утоптанный снег.
Глава пятая
Утро выдалось серым, под стать всем предыдущим. Молчание проснулась, едва за окном забрезжил свет, и села на край постели, кутаясь в шкуру. В камине ещё теплились угли — она научилась подкладывать дрова, помнила его приказ. В комнате держалось тепло. Вода в кувшине, принесённая вчера, успела остыть, но её это не смущало.
Господин не приходил уже четыре дня.
Она свыклась с тишиной. Научилась есть без приказа — потому что он велел. Научилась спать лёжа — потому что он велел. И ждала. Каждое утро — лицом к двери, с прямой спиной, руки на коленях. Ждала не работы, не наказания — просто его.
Зачем — не знала. Слова для этого чувства в её языке не существовало.
Дверь открылась без стука.
Молчание вздрогнула, вскинулась. На пороге стоял Влад с подносом — сам, не Иляна, не Алина, не кто-то из слуг. Высокий, широкоплечий, в тёмной рубахе, с мокрыми после умывания волосами. Лицо неподвижное, как всегда, но глаза — она успела заметить — смотрели пристальнее обычного.
Внутри что-то дёрнулось. Не страх. Что-то другое, чему она пока не знала названия.
Следом накатило воспоминание: грохот двери, вырванное из рук ведро, его лицо, искажённое яростью. Она виновата. До сих пор не попросила прощения. До сих пор не получила наказания — значит, оно по-прежнему висит над головой, неотменённое, невысказанное.
Сползла с постели на пол. Колени ударились о половицы. Спина выгнулась в поклоне — низком, униженном, заученном до автоматизма.
— Простите, господин. Простите.
Слова хлынули потоком — сбивчивые, полузадушенные, на смеси русского с турецким. Она не замечала, что перескакивает с языка на язык. Просила прощения за ведро, за воду, за то, что мылась неправильно, за то, что разгневала его, за то, что живая, за то, что дышит.
Влад замер на пороге. Поднос в его руках застыл, пар от горячей каши поднимался к лицу.
Слушал. Смотрел, как она бьётся лбом о доски. Как плечи дрожат, как пальцы скребут половицы. Как слова — русские, турецкие — мешаются в сплошной молитвенный шёпот.
И не выдержал.
Поднос глухо стукнул о стол. Три шага — половицы застонали под тяжестью. Опустился перед ней на корточки — так, чтобы оказаться ниже, а не нависать сверху, возвышаясь.
— Я не зол. Слышишь? Не зол. — Голос прозвучал глухо, сдавленно, точно слова выбивались через силу. — Больше никогда не смей мыться холодной водой. Ты не вещь.
Она затихла. Шёпот оборвался на полуслове. Пальцы замерли на половицах.
Не вещь.
Слова прозвучали чуждо, непонятно. Весь прежний мир держался на ином: раб — вещь, имущество, тело для работы и наказания. А если она не вещь, то кто? Что? Куда деть руки, привыкшие только работать? Куда деть тело, привыкшее только терпеть?
Подняла голову. Впервые за всё время посмотрела на него не снизу вверх, а прямо — глаза в глаза. В его взгляде стояло что-то тёмное, напряжённое, совсем не похожее на ярость.
Влад выпрямился, развернулся и вышел — быстро, не оглядываясь. Дверь закрылась без стука.
Она осталась на полу. Завтрак остывал на столе. Пар больше не поднимался над кашей.
Губы шевельнулись беззвучно, пробуя слова на вкус, как пробуют незнакомую пищу:
— Не вещь.
Чуждое. Непонятное. И всё же — что-то внутри дрогнуло. Не оттаивание. Пока — только первый толчок. Первое движение льда, тронувшегося где-то глубоко, на самом дне.
---
Алина пришла днём. Вошла без стука — не потому, что не уважала, а потому, что стучать в замке было не принято. В руках — свёрток из серого полотна. Развернула, встряхнула, разложила на лавке.
Платье. Простое, тёмно-синее, из той самой шерсти, что Влад принёс накануне. Глухой ворот, длинные рукава, прямая юбка до щиколоток. Ни вышивки, ни кружев, ни оборок — только два ряда костяных пуговиц на груди да аккуратный шов на подоле. Добротное. Скромное. Женское.
— Вот, — Алина разгладила складку ладонью. — Марфа за ночь сшила. Говорит, на первый раз сгодится. А к концу седмицы накидка поспеет, медвежья. Тёплая.
Молчание перевела взгляд с платья на женщину, потом снова на платье. Мужская рубаха, в которой она ходила последние дни, болталась на плечах, открывала ключицы, едва доходила до середины голени. Одежда — просто ткань, чтобы не мёрзнуть. О чём тут думать.
— Бесстыдно ведь, — добавила Алина, складывая руки на груди. — Девке в мужской рубахе ходить.
— Бесстыдно? — переспросила Молчание.
Слово оказалось незнакомым. Она знала «стыд», знала «наказание», знала «вину». Бесстыдство — это что-то другое, не связанное с плетью и приказом.
Алина хотела было объяснить, но запнулась. Посмотрела на неё — на этот пустой, непонимающий взгляд, в котором ни тени кокетства, ни намёка на женское тщеславие, — махнула рукой и усмехнулась:
— Ладно. Носи как знаешь.
Развернулась и вышла. Дверь притворилась.
Молчание осталась одна. Подошла к лавке, провела ладонью по шерсти. Ткань оказалась мягкой, чуть колючей, пахла дымом печи и сушёными травами. Сняла мужскую рубаху, надела платье. Рукава легли чуть длинновато, в талии шерсть не обтягивала, не стесняла движений. Ворот сидел ладно — не душил, не топорщился.
Подошла к окну. В мутном стекле отразился тёмный силуэт. Долго вглядывалась, потом отвернулась, села на край постели, положила руки на колени.
Ждала.
Вечер наступил медленно. Солнце ушло за вершины рано, оставив небо в серых и сизых разводах. В камине горел огонь. Кувшин с водой стоял на столе. Угли дышали жаром. Господина не было.
Молчание поднялась и вышла в коридор.
Шла, ведя ладонью по стене. Камень холодил пальцы, но не обжигал — привыкла. Босые ступни ступали почти беззвучно. Остановилась, прислушалась. Где-то далеко, на нижнем этаже, хлопнула дверь, донёсся голос Марфы — и снова тишина.
Его дверь была закрыта. Из-под створки пробивался слабый свет.
Подняла руку. Опустила. Снова подняла. Пальцы зависли у дерева.
Страх никуда не ушёл — привычный, застарелый, въевшийся в тело. Рядом с ним проступало что-то ещё. Не смелость. Скорее, желание быть ближе. Не для прощения, не для приказа. Просто — ближе.
Простояла минуту, другую. Опустила руку.
Отошла к лестнице, села на верхнюю ступеньку, обхватила колени руками. Снизу доносились приглушённые голоса — Марфа переговаривалась с Лукой, звенела посудой. Сверху, из его комнаты, не долетало ни звука.
Так прошёл час. Или два. Холод пробрал до костей. Поднялась, потопталась на месте — ступни одеревенели, — вернулась к себе.
---
Следующий день тянулся в том же ожидании. Завтрак принесла Иляна — быстро, молча, не поднимая глаз. Алина заглянула проверить, не нужно ли чего. Лука доставил дрова, поклонился и исчез. Господин не появлялся.
К вечеру Молчание больше не могла усидеть на постели. Встала, вышла в коридор, приблизилась к его двери. Остановилась у самой створки. Подняла руку. Опустила. Подняла снова. Замерла.
То, что она собиралась сделать, противоречило всему, чему её учили. Рабыня не входит к господину без зова. Рабыня не открывает дверей. Рабыня ждёт.
Но он сказал: «Ты не вещь».
Толкнула створку.
Дверь подалась с тихим скрипом.
В камине горел огонь. На полу лежала медвежья шкура. В кресле у огня сидел Влад, смотрел на пламя. Не обернулся.
Она замерла на пороге, вцепившись одной рукой в дверь. Сердце колотилось где-то в горле.
Влад медленно повернул голову. Посмотрел на неё — на худую фигурку в синем платье, на побелевшие пальцы, сжимавшие створку.
— Входи, — произнёс тихо. — Садись.
Она не двинулась с порога. Пальцы всё ещё сжимали дверную створку — костяшки побелели, дыхание оставалось частым, поверхностным. Приказ «сядь» прозвучал ясно, но тело отказывалось подчиняться — не из упрямства, а потому что ноги приросли к половицам.
Влад не повторил. Просто ждал, отвернувшись к огню, давая ей время.
Минута прошла в тишине, за ней другая. Пламя в камине потрескивало, выстреливало искрами, тени на стенах вздрагивали и замирали вновь. Запах горелого дерева мешался с чем-то ещё — сухим, травяным, тем, что Марфа бросала в огонь для духа.
Наконец Молчание отпустила дверь. Та качнулась, но не закрылась — осталась приоткрытой, впуская в комнату холод коридора. Шаг. Ещё один. Нерешительно, будто ступая по тонкому льду, пересекла комнату и опустилась на пол у края медвежьей шкуры — не рядом с креслом, чуть поодаль. Села, поджав ноги, положила руки на колени. Спина прямая, голова опущена.



