Круги человечьи

- -
- 100%
- +
У Петра было время подготовиться к воплощению своей идеи, и он готовился, как умел. Не ведая ни мира, ни людей, ни страдания, он не знал, ему неоткуда было узнать, что надлежало взять с собой в дорогу, что именно спустя множество вёрст окажется разумным и полезным ему и его движению.
Накануне предрешённого дня, улёгшись в кровать, он долго рассматривал свою комнату, не ставя, впрочем, себе задачи запечатлеть её в памяти, или же отыскать новые, ранее сокрытые от него уголки. Здесь он знал каждую линию и каждую вещь.
Напротив, уже долгое время до того он неспешно, незримо расставался с родительским домом, устремляя мысли свои вдаль, запрещая им долее обретаться посреди тепла и запахов, привычных с детства.
Теперь же наступил черёд его комнаты. И он сдерживал себя, чтобы не провести рукой по шее могучего лося, глядевшего на него со стены в ту ночь с неодобрением и печалью затаённой.
Пётр же думал о том только, что скоро, совсем скоро он своими глазами узрит то небо, и тот лес, которые давно наскучили благородному семейству в недвижной вечности его, но манили неизведанностью ребёнка неискушённого.
Спал он плохо. Едва он забывался, как идея прокрадывалась в постель его, оплетала его своими толстыми, закалёнными корнями, душила его хрупкое, детское тело, душила так, чтобы, открыв глаза, он возжелал одного – как можно быстрее оставить эту самую постель и дом, где она ему дана.
Он и сам не мог бы сказать, когда зародилась в нём эта жгучая потребность в движении, движении ото всего, что являлось его миром, ясным, родным, любимым до душевного трепета, но в то же время предсказуемо временным, конечным, рождавшим почти осязаемое ощущение бессмысленности.
В себе он свою идею обнаружил и уразумел ещё до возвращения отца, долго пребывавшего в дороге и принёсшего в дом новые истории. Вместе со своим телом, своими руками, своей крепкой спиной, он принёс в дом и свою жизнь вне дома, ту часть её, что не расплескал и не утопил в пути.
Истории отца были важны, и Пётр благодарно собирал их по кусочкам, по осколкам, разбрасываемым отцом по дому и окрестностям, впрочем, безо всякой заботы о том, чтобы они достигали ушей сына, нуждавшегося в них многие годы терпения и ожидания.
Но, несмотря на зримую и слышимую полноту дома, Пётр с каждым днём укреплялся в своём решении, памятуя, что осознал его, принял его, полюбил его ещё до перемен, а значит, оно принадлежало ему. Историям отца он отводил роль не путеводных звёзд, и не фонарей на своём будущем пути, но молчаливых попутчиков, случайных светлячков в придорожной траве.
Идея ухода, дороги, изменения себя и своей судьбы через ту дорогу, росла и крепла в нём, формировалась вместе с ним и сама по себе, внутри него и рядом с ним, подчас опережая его, ведь идеи не спят. Потому, пока он спал, она разрасталась, и, открывая глаза поутру, он видел её столь окрепшей и обширной, застилающей, заполоняющей всю действительность вокруг него, обнаруживал её такой мощной, что пасовал перед ней, разочаровывался в вероятности воплощения её, развенчивал собственные силу и волю.
Но идеи мудры, как болезни. Они умеют уступать, отступать ровно так, чтобы даровать человеку, коим владеют безраздельно, краешек, где тот мог бы взрастить новую пищу для своей хозяйки.
Было и кое-что ещё. Нечто давно жило в самом доме. Вероятно, оно было в доме и до появления Петра. В то самое время, когда идея влекла его к порогу, это нечто, невидимое, но осязаемое подталкивало его в спину. Те толчки, что он так явственно переживал, со временем становились всё сильнее, и вот уже почти причиняли боль.
Пётр покинул дом в начале августа, не дожидаясь очередного своего дня рождения, опасаясь, что, проснувшись на следующий день, уже не будет прежним, и завидев старение его идея зачахнет, не успев вознаградить его за муки ношения её и служения ей.
***
Избранная им широкая, прямая дорога, на которой с лёгкостью могли разъехаться две грузовые повозки, вскоре начала рьяно петлять между лесами и полями, будто пытаясь избежать некоей, ей одной, дороге, угрожающей опасности. И таков был удел большинства дорог в их краях. Удивительно, что при обилии свободной земли, все они были обречены виться змеями, зачастую неоднократно бесцельно пересекаясь друг с другом под немыслимыми углами.
Много часов шагал он легко и без устали, и тряпичные ленты его вечной привязи к родительскому дому летели вслед ему по ветру, как ощипанные крылья. Он прислушивался к своим ощущениям и каждое находил изумительным. И то, как пружинили ноги его, как отталкивала от себя почва подошвы стоп его, как если бы вся она была на его стороне, как тянул спину его мешок, скудный и бесценный, выпестованный знак осознанного преломления судьбы своей во избежание замыкания её.
По обе стороны тянулись поля, поначалу, возделанные. Покачивались толстые стебли кукурузы, вынянчившие свои початки, пшеница отдавала свою молодость солнцу, взамен принимая наряд его цветов, картофельная ботва уже начинала жухнуть, выжимая последние капли себя плодам своим. Здесь повсюду незримо присутствовали руки человечьи.
Затем поля преобразились, запестрели взъерошенными травами и мелкими цветами. Поля сделались молоды и вольны, и лишь вдали были они окаймлены тёмной, почти чёрной полоской леса, будто бровью родителя, присматривающего за своими непослушными чадами.
Тем временем солнце начинало жалить, залив собой всё доступное ему место, и кроны деревьев таяли в белом небе, и поля вокруг сделались белёсы и пустынны.
Но он продолжал идти, пробуя новые, сухие и солёные вкусы своего решения, вкусы первых тягот. В те мгновения ничто не смогло бы изменить его, не искалечив, но не встретилось ему ни существа, ни явления, способного сломить его упорство.
Он ожидал, что большой мир наполнит его собою, а всё же голова его оставалась пуста. И он распылял взгляды по окрестностям, отдавал запах своей кожи ветру, сеял улыбки придорожным сорнякам, и не думал ни о них, ни о себе, ни о ком-либо ещё.
Так шёл он до тех пор, пока лес не поднялся на его пути.
Не дойдя до леса нескольких шагов, на самом его краю, но не в тени его, Пётр расположился на земле. Он испытывал трепет пред вхождением под неведомый ему ранее, иной свод, в прохладу чужого обиталища, где нет дорог, коих на самом деле было предостаточно. Только то были не привычные людям тропы, а другие, невидимые человечьему взору, что подсознательно рыщет в поисках следов себе подобных, не будучи способным чуять прочую жизнь.
Лес возвышался перед ним как испытание, как время и расстояние, заслуживающее уважения, но неизменно завершающееся. Он не знал, что основа леса много прочнее времени, шире пространства, глубже звериных нор. Не знал он, что корни леса, бесчисленные якоря на прочных канатах, разбросаны далеко в стороны из-под крон деревьев. Чтобы живой корабль твёрдо оставался на своём причале в вечности, ему требовалось поистине неколебимое крепление к земле.
И в это самое мгновение, готовя себя к вхождению в лес, смиряя трепет и взращивая в себе почтение, человек располагался в уютной люльке из корней и корневищ того самого леса, с умилением принявшего его задолго до того, как человек решил прийти к нему.
Самые непослушные из детей леса с ветром сбежали так далеко, как только смогли, росли и ветвились на просторе, в стороне от слитного сумрачного массива. Каждое дитя представляло себе, что солнце ласкает его одного, и от ласк тех рождались тени, полосовавшие залитую светом поляну. И Петру казалось, что свет и тени неустанно движутся в его сторону, крадутся шаг за шагом, тёмная ступенька за светлой, снова и снова, и это видение волновало его.
Ломаной линией в несколько прыжков поляну пересёк заяц. Он выскочил из леса, пронёсся мимо человека, затем развернулся и ещё стремительнее ворвался обратно в лес неподалёку от точки собственного появления.
Пётр вздрогнул от неожиданного вторжения суеты в столь тягучий день. Бег зайца смутно напомнил ему о чём-то, как если бы он уже встречал зверька ранее, чего не должно было быть. Так напряжение мышц маленького существа передавалось миру, и тот будто и сам навострил уши, сжался в пружину и приготовился к прыжку.
Пётр развязал тесёмки на своём мешке. В день, когда он отправился в путь, содержимое мешка явилось следующим: фляга с водой, две большие круглые лепёшки, две головки сыра – сыра разного. Один был мягкий, домашний, его любимый – он взял его с собой из слабости. Вторую же головку, твёрдую, суховатую, он прихватил из практических соображений, полагая, что она более питательна и лучше будет способствовать поддержанию его сил. На дне мешка лежало вяленое мясо. В темноте и глубине ложа из мешковины оно сохранило прохладу, а потому Пётр решил приберечь его.
Он уложил пищу и воду в мешок накануне, и с улыбкой предвкушения завязал тесёмки. Теперь же, чуть развязав их, он испытал сильный приступ тошноты, наскоро миновавшей пищевод и раскорячившейся в глотке.
Несколько глубоких вдохов и выдохов отогнали тошноту, но навеяли слёзы. Собственное неблагоразумие огорчило его теперь.
За время, проведённое им под солнцем, мягкий сыр порядком подпортился, и порчей своей захватил и одну из лепёшек. Сыр твёрдый же только покрылся слизью, которую Пётр, отдышавшись, очистил листьями лопуха.
Он ел медленно, тщательно пережёвывая, иногда и вовсе переставая жевать, держа пищу во рту, он преследовал взглядом какой-нибудь особенно нахальный луч, петлявший по самым непривлекательным серым пятнам у корней деревьев и под раскидистыми кустами, где он неизменно оказывался первым на тот день гостем. Позже придут и другие, но они уже не станут столь счастливы здесь, ибо ощутят тепло того, кто был до них.
Солнце припекало всё сильнее, смыкало веки, баюкало, обещая крепкий сон, и в то же время било по щекам, кусало за руки и за ноги, шептало: «Уходи! Ты в опасности!» Он перестал понимать солнце, таким двуликим казалось ему оно. Мечтая укрыться, он вспоминал при том не комнаты родительского дома, а саму свежесть, взаперти хранившуюся в них.
Густой пот, тяжесть раздумий, путавшихся и слипавшихся, многоголосое иди, слышавшееся в каждом шорохе, заставили его подняться. Он неуклюже забросил мешок на плечо и, пошатнувшись, неровной походкой направился в лес, обнявший его, нескладного и неурочного.
Глава третья. Волк
Усталость - родня смерти.
Я устал. Мои круги становятся всё короче, и вскорости, одним днём, или ночью, лучше, чтобы то была ночь, такая ночь, когда путь особенно отчётлив, освещённый каплями лунного света, покачивающимися на голых ветвях, - такой ночью я, наконец, исполню предначертанное, смирюсь и позволю голоду моему сожрать меня.
Сон мой тоньше день ото дня и уже не приносит облегчения. Он питает не меня, но мой голод. Всё ему, всё – голоду. Весь мир цветёт и умирает ради голода, вечного, неутолимого, беспощадного голода. Пока мы молоды, и силы есть, и стремление, и любовь, – ещё возможно откупиться, сторговать отсрочку, обмануть вездесущего. А что потом?
Моё время давно прошло. Не осталось ни стай, ни семей. Более мелкие мои сородичи лают фальцетом и охотятся толпами. И даже толпой не всегда оказываются они способны на убийство. Они лишь ранят, обворовывают, откусывают свои куски и сбегают, приносят новые страдания, не завершая предшествующих.
С заходом солнца меня разбудит филин. И вновь я стану мчаться по кругу. Так ли я отличаюсь от зайца в вечном его беге?
***
Два звёздных полотна смотрели в глаза друг другу. Одно из них, по праву звавшееся небом, наклонилось, чтобы обнять лес, огромный, густой, и такой одинокий лес, с высоты казавшийся слабым, умирающим. А может, он уже был мёртв. Или же всё идёт по кругу, и лес умирает каждый вечер, возрождаясь к жизни наутро. Так или иначе, звёздам ведомо одно положение вещей, единственный расклад ночи, и, не будучи в силах заглянуть вглубь, внутрь тела леса, они горевали о лесе, том лесе, который они имели желание познать.
Но однажды, то ли под грузом бездеятельного сочувствия, то ли под притяжением горячей летней почвы, небосвод со всей своей страстью очутился опасно близко к лесу, и, распахнув миллионы очей, всмотрелся в него, а затем изумлённо отпрянул, столкнувшись с ответным многопиковым взглядом ночного леса, сверкавшего отблесками лунного света на остроконечных завершениях сосен.
Его лес был мрачен. Он сам его выбрал. Он был обречён снова и снова выбирать его тёмное, в росчерках ветвей, небо, угольную траву, призрачные тропы, становившиеся тропами по его велению и растворявшиеся в подлеске за его спиной. Тропы мгновенно забывались, но не забывали заметать следы его. Они впитывали пот его, запах его, поглощали, любовно укрывали мхом кустарниковый лом, оставляемый им, будто благодаря своего создателя за краткий миг своего существования.
Тропа есть тропа, когда она угодна путнику. Путь есть путь пока жив идущий.
Он же помнил каждую ветвь, хлестнувшую его, каждую колючку, оцарапавшую его, каждое древесное тело, осмелившееся преградить ему дорогу. Он знал и помнил каждого, и каждый из них награждался усмешкой, или оскалом, или же ударом лапы. Он непрестанно защищался, не помня, от кого следует защищаться, позабыв, что не было у него врагов, за исключением того, кто смотрел на него с поверхности водной глади.
Его нос и губы пребывали в постоянном напряжённом движении. Каждый волосок его был вовлечён в дело его жизни. Он чуял, выслеживал, искал и находил. Если бы не вечный, проклятый голод его, он мог бы стать родителем поколений исследователей и изыскателей.
Он шумно втягивал в себя воздух и с усилием выдыхал его. В подошву задней левой лапы впился шип. Шип он выкусил, но лапу саднило. Немного болели шея и мышцы спины. Эта боль была сродни удовольствию, ибо удовольствие она и возвещала.
Молодость его давно миновала. Всё чаще он ложился спать голодным. Но этой ночью ему повезло. Он то и дело облизывался, непроизвольно, лёгкая улыбка скалила пасть, ещё хранившую следы крови и привкус её.
Он был сыт. Точнее, он будет сыт в самом скором времени. Потому как ел он слишком быстро, гонимый голодом, что ко времени трапезы зачастую становился особенно жесток, и страхом встречи с другим хищником. Впрочем, других он не встречал уже очень давно. Но память о них была передана ему по наследству.
Однажды давно ему довелось встретить рысь, изящную, округлую, блестящую и счастливую. Он любовался ею на расстоянии. Она позволила рассмотреть себя, а едва он успел уразуметь реальность её существования - она скрылась из виду. И всё же, в тот день он и сам был молод, его движения были верны ему, а носом своим он мог лицезреть весь мир, не открывая глаз. Их погоня была прекрасна. Она походила на танец. Музыка их бега и прыжков ещё иногда звучала в его ушах. Они охотились вместе, и добыча доставалась тому, кто был более удачлив в охоте.
Где теперь та рысь? И что стало с ним самим?
Так мало любви. И так много голода.
С оглядкой пересекал он небольшую естественную поляну в глубине леса, в центре которой мерцала неглубокая лужа, оставленная давними дождями, но так и не обнаруженная солнцем, стирающим влагу с лица леса. И позабытая лужа гнила изнутри, не будучи способной утолить чью-либо жажду.
В ней он узрел собственную тень, покорёженную, остроугольную, с опущенной вниз головой. За выступами лопаток начинался горный хребет позвоночника, завершавшийся тазовыми костями и почти змеиным хвостом. И он провёл лапой по воде, вызвав рябь, утянувшую его отражение на дно.
Он жаждал сытости, готовился отдаться ей и насладиться ею. Сытость никогда не приходила к нему надолго. А он верно ждал её, так как подле неё он умел размышлять о чём-то, кроме ненавистного голода. И он спешил к озеру, чтобы утолить вслед за голодом и жажду свою, дабы и та не досаждала ему в час покоя его.
Подходя, он уже понимал, что пока шёл он сквозь лес своих воспоминаний, ночь была побеждена. Её время истекло. Он приближался к свету, щурясь и морщась с непривычки, не оставляя надежды исполнить задуманное и незамеченным вновь скрыться в чаще, куда солнце достигнет ещё не скоро.
Он помнил это озеро в окружении берёз, в белом венке, в чистоте. Он знал его в то время, когда и сам он был чист. Тогда у него была мать, и она была рядом. Тогда у него был отец, он стоял на противоположном берегу озера. Его отец стоял там, где сейчас резвился маленький лосёнок, прыгая и припадая к земле, и опять вскакивая, и кружась.
В тот день именно здесь свершилась его первая охота. И он видел гордость в глазах матери, сиявшую поверх пелены слёз. Или же просто поверхность озёрных вод отразилась от солнца и угодила прямо в её взор. И с тех пор не встречал он ни матери, ни отца.
Вернувшись в день настоящий, он осознал, что не только он и лосёнок избрали озеро для себя тем утром. Он втянул ноздрями запах человечий, и услышал голоса человечьи, и плеск воды.
Он не ощущал угрозы, но и охота на человека не манила его. Он и сам не мог бы сказать, было ли так оттого, что он был сыт, или же кровь его была стара, или же родовая память о зле человечьем поистёрлась.
Или, возможно, само солнце противилось осуществлению ночных привычек и навыков его в своём присутствии.
Немногим выступив из кольца берёз и оглядевшись, он не увидел людей, за исключением одного, совсем маленького, меньше лосёнка. Дитя человечье сидело в траве на берегу его озера, и смотрело на него.
Взгляд ребёнка, полный спокойного, уверенного, привычного одиночества, заставил зверя повернуть и безвольно пойти по свету вдоль кромки воды, чтобы приблизиться.
Волк идёт, и, вопреки законам перспективы, с каждым шагом его человек казался тоньше и хрупче. Ещё немного, и тот уже становится схож с зайцем. Совсем немного мяса и никакой прыти при том.
Вдруг нечто, принадлежащее ночи и хранимое в самой глубине, куда нельзя проникнуть лучу, в чаще самого волка нечто шевельнулось, обнаружив себя. Затем оно начало расти вширь и вглубь, натягивая сосуды и нервы, захватывая всё больше существа зверя.
Тогда мышцы волка напрягаются, пасть его наполняется слюной, а зрачки сужаются. И не существует препятствий, кроме глаз ребёнка. А в тех глазах сквозит иной мир, где не станет места голоду, или жажде, или сомнению, но будут свет и тепло. И кто-то ещё.
И волк рычит, негромко, сквозь зубы. И останавливается. Потом мотает головой и опять идёт. И вновь останавливается, приседает на задние лапы, скулит. Он был слаб до того, теперь же он и вовсе обессилел.
Так он подходит к человеку, и, опустошённый, опускается на землю у ног его. Он заглядывает в глаза человеку. Человек отражается в глазах волка.
Вот! Вот оно! Не зря оно звало меня. Всю жизнь я шёл сюда. И не важно, что будет дальше.
Он кладёт голову на колени человека, и тот накрывает голову его своей ладонью.
И волк умер, как умер и его лес, и ночь, и голод, как умерли его былые тропы и лежанки, и та цветущая ложбина, по дну которой в то самое время, переваливаясь, брела отяжелевшая рысь.
Он не видел, как над их головами пролетел воздушный змей. Он понял, что-то происходило в небе, потому как ребёнок запрокинул голову и вытянул шею. Но ладонь ребёнка по-прежнему покоилась на голове волка, и тот понимал, что уже не изменит ей, и оттого ему сделалось сладко.
А за непролазной стеной из тонких белых берёз с налитыми кровью глазами метались преданные предки.
Глава четвёртая. Ночь
Ночь настигла его в лесу неожиданно, так как сумрак лесной чащи помешал ему в силу его неопытности предвидеть её наступление. Опустившаяся на землю тревожная прохлада да влага на листьях кустарников подсказали ему, что время человечье закончилось, и наступают звериные часы.
Вокруг него высились вековые сосны, отпускавшие от себя нижние ветви свои на великанской высоте, а верхушки растворявшие в неумолимо темнеющем небе. Их рыжие стволы полосовали обзор, изредка приманивая на себя остывающие лучи уставшего солнца. Издалека донеслась кукушечья шутка, и Пётр улыбнулся ей.
Густой сосновый аромат и заботливо расстеленная хвойная перина сманили его. Прислонившись спиной к одному из деревьев, он провожал свой первый день, и не дождался его завершения. Его разум всё ещё оставался пуст, но глаза, уши и ноздри переполнились новым опытом, и он сделался тяжёл и подавлен.
Выпустив из памяти неясность собственного будущего, опьянев от запахов леса и от содеянного им побега, укрывшись идеей, мягкой, почти расслабленной, любившей его как никогда ранее, он сомкнул веки. И кукушка замолчала.
Когда он очнулся, ночь уже завершала первый обход леса, о чём возвещали филины со всей округи, как часовые на вышках. Сосны, замотанные в тени, переплетались между собой и с чёрными провалами пустоты, днём притворявшимися тропами. Он был окружён единой серой стеной, и редкие рыжие всполохи в свете единственного далёкого фонаря – луны – походили на ржавчину на теле леса.
Утрамбованная недавними ливнями хвоя приобрела графитовый оттенок. А над его головой, вероятно, в вышине таился вселенский небосвод. Впрочем, ночью неба не разглядеть, пока не откроет оно очи-звёзды, а в эту ночь оно пожелало остаться слепым.
Лунный луч вцепился в частицу вечерней росы, но порыв ветра качнул ветвь, и капля, хватаясь за своего светлого спасителя, унося частичку его за собой, устремилась в темноту. Та же не могла ей навредить, и капелька, нежная, незримая, достигла матери своей земли, и прижалась к ней, и мать приняла её в объятия, и воссоединились они.
Он понял, что не останется в одиночестве в своей новой постели. Конечно же он знал, что лес обитаем. Он видел книжки с картинками, изображавшими зверей. Иногда до него долетали и обрывки рассказов старожилов поселения.
Оказавшись же на пороге встречи, в своём мерцающем состоянии, на грани сна и бодрствования, он принимал гостей, истинно не веря в происходящее. Но события последующих лет укрепили его в воспоминаниях об этой ночи.
Они приходили к нему из тьмы и уходили во тьму. Он едва мог разглядеть их, и вместе с тем твёрдо знал, когда они были рядом. Он нарёк каждого из них, и не боялся их, как может не бояться лишь ребёнок. Только ребёнок имеет право на бесстрашие, веское, неколебимое, скреплённое клятвами небесных светил, и потому заставляющее зверей трепетать и подчиняться.
Гибкий шнур возник из-под коряги неподалёку, напоминавшей поваленную чёрную табуретку, и приблизился к стопам человечьим. Потом шнур свернулся кольцом, а широкий его конец приподнялся над землёй и две пуговицы мёртво воззрились на незваное, непринадлежащее этому месту создание.
Уверовавшись в его недвижности и беззлобии, змея проследовала дальше в свою жизнь. Но она унесла с собой в чернеющий подлесок мысль о нём. Эта встреча развлекла мудрое создание, и она будет вспоминать его, такого простого, одуревшего ото сна, чуждого, а отчего-то родного, присыпанного хвоей и пахнущего травой.
Тощий волк приближался к нему, поджав хвост и непрестанно облизываясь. Он не скрывал своих желаний, как никогда не скрывал он сущности своей, а лелеял её, и оправдан был ею.
Пётр не нашёл в себе сил и руки поднять. Когда волк был уже на расстоянии прыжка, раздался треск и из-за деревьев вышел крупный лось, с огромной, увенчанной короной головой и крепкими ногами. Волк издал хриплый лай, попытался взвыть, но закашлялся и наскоро скрылся из виду.
Лось же наклонился к человеку и приблизил свою волосатую морду с огромными глазами и пухлыми влажными губами почти вплотную к лицу Петра. От дыхания лося веяло яблочным спиртом. Так они впервые всмотрелись друг в друга.
Высоко в ветвях же всё происходившее наблюдало множество птиц, но никто из них вовек не решился бы вмешаться. Народ сказителей, вокалистов и сплетников не суёт клювы в дела приземлённых тварей. Эта их отстранённость навсегда врезалась в память Петра, сквозь сны об угрозе и о будущей дружбе проникла в самую душу и вросла в неё.
Позже он мечтал рассказать, объяснить птицам, что отнюдь не всё вокруг так бескрыло, как им кажется с их высоты, а затем убеждался в их певческой глухоте, и в конце концов оставил эту затею.
Дождь умывал и очищал лес и поля, зверя и человека. Редкий живой на утро после дождя не улыбнётся, увидев похорошевшую зелень, и влажную, гордую почву, готовую вот-вот вновь родить, и радостную реку, у которой изрядно прибавилось сил. Животные чают дождя и благодарны ему, ведь он пополняет их запасы воды и даёт начало новым сладким побегам. И только люди стали реже выходить под дождь, будто опасаясь, что дождь с лёгкостью смоет всё, чем те так гордятся. Не исключено, что так оно и случится, ведь такое уже бывало раньше.


