держи ее за руку

- -
- 100%
- +
Гощина посмотрела на Лапина.
Он стоял в двух шагах позади жены, руки в карманах, и смотрел не на стекло, а чуть ниже — на металлическую раму стола, на колёса. Он не подошёл. Он не положил ей руку на плечо. Он ничего не сделал, и в его неподвижности не было ни холода, ни отстранённости — была именно неподвижность, полная, без запаса, как у человека, который не знает, какое движение сейчас существует.
На часах у Гощиной было тринадцать пятьдесят восемь.
Оформление заняло сорок минут, и все сорок минут Татьяна говорила. Она говорила в коридоре, пока искали бланк; говорила, пока писала под диктовку санитара «опознаю как свою дочь»; говорила, когда у неё спросили паспорт, и доставала паспорт, и вместе с паспортом достала из сумки две квитанции, автобусный билет и мятую жёлтую памятку из поликлиники, разложила всё это на подоконнике, искала, нашла, сложила обратно — и продолжала говорить, и говорила при этом вещи совершенно точные, конкретные, с датами, с ценами, с фамилиями, и всё это было про Верочку, которая любит чай с двумя ложками и не любит с молоком, которая в шестом классе выиграла район по лыжам, которая покупает себе сапоги на размер больше, потому что «мам, мне в них ходить, а не позировать», — и ни разу за сорок минут ни одного слова про то, чем эта Верочка занималась последние восемь месяцев.
Гощина ждала. Слово не появилось.
В кабинете, куда они перешли — маленьком, с двумя столами и железным шкафом, — Лапин сел наконец: на стул у двери, не придвигаясь. Стул под ним качнулся. Он встал, перевернул его, посмотрел, достал из кармана куртки короткую отвёртку и подтянул шуруп в крестовине. Потом поставил стул обратно, качнул рукой, проверил и сел.
Всё это он проделал молча, и никто не сказал ни слова, пока он этим занимался.
— Татьяна Николаевна, — сказала Гощина. — Когда вы последний раз разговаривали с дочерью?
— В пятницу.
— Двадцать первого?
— Да. В пятницу вечером.
— Во сколько.
Татьяна посмотрела вверх и влево.
— Часов в девять. Около девяти. — Она кивнула сама себе. — Да, в девять, потому что у меня программа начинается в девять, я как раз телевизор включила и звук убавила.
— Кто кому звонил.
— Она мне. Она мне всегда сама, я стараюсь не дёргать, у неё же смены, она может спать днём, я позвоню — разбужу, она потом злится. — Татьяна улыбнулась. — Она мне звонит по пятницам. Она всегда по пятницам звонит.
Гощина записала. Она писала медленно и полностью, не сокращая, и в тишине было слышно только перо и вентиляцию за стеной.
— О чём вы говорили?
— Да ни о чём. Как обычно. Что у неё всё хорошо, что она поела. Я спросила, как учёба, она говорит — нормально, мам, сессия в январе, чего ты сейчас. Ну и всё. — Татьяна поправила на коленях пальто. — Минуты три, наверное.
— Три минуты.
— Ну, может, пять.
— Три или пять.
— Вы поймите, я же не засекала. — В голосе впервые появилась резкость и тут же ушла. — Я же не знала.
— Да, — сказала Гощина. — Вы не знали.
Она перелистнула страницу.
— Она вам говорила, где будет в ту ночь?
— Так она на работе. — Татьяна осеклась на полуслове, и Гощина увидела, как осеклась: не на мысли, а на слове, будто в неё ткнули. — Она… у неё смена была. Она смену брала.
Это было первое «работа» за полтора часа, и оно вышло у неё наполовину.
— Где именно, не сказала?
— Нет.
— Адрес когда-нибудь называла?
— Нет. Они не имеют права, там же тайна. — Татьяна подняла подбородок. — У них всё серьёзно.
— Кто «они».
— Ну фонд этот. — Она сказала это слово так, как говорят «поликлиника номер четыре». — «Тёплые руки». У них ещё эти, жилетки жёлтые. Их весь город знает.
Лапин сидел у двери, положив ладони на колени. Он смотрел на свои ладони.
— Виктор Николаевич, — сказала Гощина.
Он поднял глаза.
— Вы двадцать первого вечером где были?
Пауза.
Гощина умела ждать паузу. У большинства она длится секунду, у врущих — две, потому что они уже знают ответ и изображают, что вспоминают. У Лапина прошло четыре.
— Дома, — сказал он.
— Весь вечер?
Четыре секунды.
— Нет.
— Где были?
Четыре секунды.
— Ездил.
— Куда.
Пауза стала длиннее. Гощина не считала, но по часам на стене прошло не меньше пятнадцати секунд.
— Виктор Николаевич.
— Я потом скажу, — сказал он.
Татьяна быстро повернулась к нему.
— Витя, ну что ты как… — Она засмеялась, коротко и неуместно, и объяснила Гощиной: — Он у меня неразговорчивый. Он всю жизнь такой. Он и дома-то… — Она не закончила и вместо конца фразы разгладила пальто на колене. — Он в гараже был. Он в гараже всё время.
Лапин ничего не сказал.
— Вы были в гараже? — спросила Гощина.
Он посмотрел на жену — один раз, коротко, без выражения — и снова на свои ладони.
— Я потом скажу, — повторил он.
Дальше он молчал четыре минуты.
Гощина засекла по часам на стене, круглым, с красной секундной стрелкой: четырнадцать ноль шесть, когда она задала следующий вопрос — и четырнадцать десять, когда он всё-таки ответил на него двумя словами. Четыре минуты — это очень много. Это столько, сколько занимает остыть чаю. За эти четыре минуты Татьяна успела рассказать, как они делали в комнате Веры ремонт в две тысячи четвёртом и как обои не подошли по рисунку, потому что рулоны были из разных партий, и как Вера сказала, что так даже интереснее, и как она эту комнату каждый день, каждый божий день —
— Я её убираю каждый день, — сказала Татьяна. — Пыль, постель перестилаю в среду, окно мою раз в месяц. Там всё как она оставила, только чисто. Она вернётся — а там чисто.
В кабинете стало тихо. Санитар в коридоре прошёл мимо двери, насвистывая, и оборвал свист.
Татьяна услышала себя. Гощина видела точно, в какую секунду: у женщины дёрнулась левая щека, как от слепня, и она отвела глаза в сторону железного шкафа.
— Я говорю, там чисто, — сказала она другим голосом, ниже. — Было чисто.
— Татьяна Николаевна, — сказала Гощина. — Мне нужно будет осмотреть её комнату.
— Осматривайте.
— Сегодня уже не успеем. Завтра.
— Осматривайте, — повторила Татьяна. — Только я вас прошу, вы там ничего… — Она поискала слово. — Вы там, пожалуйста, на место.
— На место положим.
Гощина вынула из папки опись и положила перед собой, повернув так, чтобы видеть самой, а не матери.
— Последнее на сегодня. При ней были вещи. — Она перечислила, глядя в лист, ровным служебным голосом: — Куртка, джинсы, свитер, бельё, один ботинок. Резинка для волос. В кармане — билет на паром, салфетка, двадцать два рубля, ключ от домофона.
Она сделала паузу.
— Один ключ.
Татьяна кивала при каждом слове, как кивают, когда зачитывают список покупок.
— А сумка? — сказала она.
— Сумки не было.
— У неё сумка. Тряпичная, через плечо, синяя, с таким… — она показала пальцем в воздухе кривую, — с якорем. Она её никогда не снимает. Она с ней даже дома ходит, я ей говорю: Вер, ну сними ты её, а она — мам, я на минуту.
— Что она в ней носила?
— Да всё. Блокнот, зарядку. Пакет с бахилами. Термос маленький.
— Ключи от квартир, где она работала?
— Не знаю.
— Она приносила домой связку ключей?
Татьяна задумалась по-настоящему, и на это ушло секунды три.
— Я не видела, — сказала она. — Я в сумку не лазила.
Гощина записала: «мать связку не видела, в сумку не заглядывала» — и подчеркнула второе. Потом посмотрела на Лапина.
— Виктор Николаевич, вы видели у неё связку ключей?
Четыре секунды.
— Да, — сказал Лапин.
Татьяна повернула к нему голову.
— Где вы её видели?
— На тумбочке. В прихожей. — Он говорил коротко, отчётливо, без единого лишнего слова. — Когда приходила. Клала на тумбочку, потом забирала.
— Сколько ключей?
Пауза.
— Много. — Он подумал. — Бирки такие. Картонные, с номерами. Штук восемь.
— С номерами, — повторила Гощина. — Не с адресами?
— С номерами.
Татьяна смотрела на мужа так, будто он заговорил на другом языке. Гощина подумала, что, возможно, для неё это так и было: человек, с которым она девять лет живёт, только что сообщил о её дочери факт, которого у неё нет.
— Спасибо, — сказала Гощина.
Она собрала бумаги. Всё было оформлено. Полагалось сказать какую-нибудь фразу, и у неё была такая фраза, служебная, она произносила её раз тридцать за шесть лет, и она произнесла её и теперь.
— Мне очень жаль.
Татьяна кивнула, встала, надела шарф, поправила его под воротником, застегнула пальто на все пуговицы снизу вверх и только потом наклонилась и подняла с пола жёлтый пакет.
Она посмотрела внутрь.
— Халат, — сказала она.
— Оставьте у санитара, — сказала Гощина. — Он передаст.
— Да, — сказала Татьяна. — Конечно.
Она не отдала пакет санитару. Она вынесла его с собой, и Гощина видела в окно, как женщина в бежевом пальто идёт через двор к воротам с жёлтым пакетом в руке, а Лапин идёт сбоку, в полушаге позади, и оба не разговаривают, и идут не под руку, а просто рядом, как идут двое, вышедшие из одного здания.
Гощина докурила бы, если бы курила. Вместо этого она постояла у окна.
Снег опять начался. Он не ложился: долетал до асфальта и исчезал, и от этого казалось, что двор не белеет, а только рябит.
«Она мне звонит по пятницам. Она всегда по пятницам звонит».
Гощина открыла блокнот и посмотрела на свою же запись: 21.11, пт., ок. 21:00, звонила В., 3–5 мин., «всё хорошо, поела, сессия в январе».
Двадцать первое ноября две тысячи восьмого года было пятницей. Тут всё сходилось.
Она перевернула страницу назад, к выписке, которую ей утром скинули в двух строчках по телефону, потому что официальный запрос уйдёт только завтра, а Тарасенко, по своим каналам, умел получать две строчки за час: последнее соединение абонента Смолиной В. И. — двадцать первого ноября, двадцать три часа девятнадцать минут, базовая станция в районе Кировской насыпи. Исходящий на номер диспетчерской службы. Одиннадцать секунд.
А до этого — тишина. Три дня тишины. Ни входящих, ни исходящих с девятнадцатого ноября.
В девять вечера двадцать первого дочь ей не звонила. В девять вечера двадцать первого дочери никто не звонил вообще.
Гощина закрыла блокнот и постояла ещё немного, глядя, как внизу, у ворот, женщина в бежевом пальто вдруг остановилась, обернулась и посмотрела наверх — точно в это окно, хотя видеть её оттуда было нельзя.
Потом Татьяна что-то сказала мужу, и он пошёл обратно через двор, один, быстро, и через минуту постучал в дверь кабинета и приоткрыл её, не входя.
— Она спрашивает, — сказал он. — Телефон нашли?
— Нет, — сказала Гощина.
Лапин постоял в дверях, держась за ручку.
— Она без телефона не может, — сказал он.
И это было первое, что он произнёс за весь день о падчерице, — и он произнёс это в настоящем времени тоже.
Глава 3. Тёплые руки
Дом культуры судоремонтников стоял на Портовой торцом к реке, и половина его окон была заложена силикатным кирпичом ещё в девяностые. Над колоннами сохранилась надпись из накладных букв, у которой не хватало двух: «ДОМ К ЛЬТУ Ы». Правое крыло арендовала мебельная фирма. В левое вела отдельная дверь, недавно покрашенная, с пластиковой табличкой, и на табличке — две раскрытые ладони, обведённые одной линией, и слова: БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫЙ ФОНД «ТЁПЛЫЕ РУКИ».
Внутри пахло не тем, чем должно было пахнуть.
Гощина ждала запаха больницы и не нашла его. Пахло пылью от штор, старым деревом сцены, немного кофе и — сильнее всего — клеем от свежего линолеума. Бывшее фойе было перегорожено гипсокартоном на четыре кабинета; коридор между ними покрасили тёплой жёлтой краской, поверх краски повесили детские рисунки в рамках и ряд фотографий: люди в жилетах, люди с коробками, люди, пожимающие руки другим людям. На большинстве фотографий в кадре стоял одиноко узнаваемый плотный мужчина с высоким лбом, которого весь город последние два месяца видел ещё и на щитах вдоль Портовой.
Сцену не разбирали. Она была видна в конце коридора через двустворчатую дверь: доски, задник, свёрнутый жёлтый занавес и рояль, накрытый простынёй, стоящий там, где ему и полагалось стоять.
— Это у нас актовый, — сказала женщина в жилете, ведя её мимо. — Концерт будет четвёртого. Вы приходите, правда, приходите.
— Спасибо.
— Все приходят, — сказала женщина.
В бывшей костюмерной был склад. Гощина заглянула в открытую дверь и остановилась. Стеллажи до потолка: памперсы для взрослых, пелёнки, пакеты с системами, два кислородных концентратора на полу, в ряд, как чемоданы в камере хранения. Вдоль стены — шеренга больших мусорных мешков, завязанных, с бумажками на скотче.
— А это что?
— Вещи, — сказала женщина в жилете.
— Чьи?
— Ну… — Она сделала лицо, означающее, что вопрос бестактный. — Которые не забрали. Мы храним. Мы всем звоним, правда, по два раза звоним. А они не приезжают.
На ближайшем мешке было написано фломастером: «Кир-ва, кв. 38, 06.10». Почерк мелкий, аккуратный, с наклоном.
— Долго храните?
— Год. Потом на ветошь, в порт отдаём. — Женщина помолчала и вдруг добавила совсем другим голосом, не служебным: — Там халаты в основном. Халаты и тапки. Знаете, сколько у нас тапок?
Мальгин вышел из последнего кабинета сам, не дожидаясь, пока за ним зайдут.
Он был невысокий, худой, в тёмном свитере с растянутым воротом, с коротко стриженными волосами, в которых седина шла ровной солью. Лет ему было под сорок. Ничего в нём не запоминалось, кроме рук — крупных для такого сложения, с широкими плоскими ногтями, вымытых до той особенной сухости, какая бывает у людей, моющих руки по двадцать раз в день.
— Андрей Павлович, — сказал он. — Вы по Вере.
— Гощина. Следственный комитет.
— Да. — Он не подал руки и не сделал движения к рукопожатию, и это вышло не грубо, а как-то заранее решённым. — Проходите. У меня двадцать минут, потом выезд. Если вам нужно больше — поедете со мной, и будет сколько угодно.
— Поеду.
Он на секунду задержал на ней взгляд. Глаза были светлые, внимательные и совершенно спокойные.
— Хорошо, — сказал он.
Кабинет был два на три: стол, компьютер, календарь, полка с папками. На стене — большой расчерченный от руки лист ватмана, миллиметровка, приклеенная скотчем по углам, и на ней в клетках — фамилии, время, адреса, стрелки, зачёркивания. Гощина посмотрела на этот лист дольше, чем на всё остальное.
— Это график?
— Это график.
— Почему не в компьютере?
— В компьютере тоже есть. — Мальгин сел, не предложив ей сесть, и она села сама. — Но в компьютере он мёртвый. Там нельзя увидеть сразу.
— Что увидеть?
— Кто где. — Он повёл ладонью по листу, не касаясь. — Утром я смотрю на стену и знаю. Экран показывает неделю. Стена показывает месяц.
В дверь постучали и, не дожидаясь, вошла молодая женщина в форменной жёлтой безрукавке, с папкой.
— Андрей Павлович, извините. Ольга Семёновна опять просит меня снять с четверга. Говорит, врач ей сказал во вторник.
— Кто говорит?
— Ну, Ольга Семёновна. Врач ей сказал.
— Врач у нас был у неё когда?
Женщина заглянула в папку.
— В четверг. Днём.
— Днём, — сказал Мальгин.
Он сказал это без всякой интонации, ровно, и женщина немедленно кивнула, как будто получила развёрнутый ответ.
— Поняла, — сказала она. — А кто ночью стоял?
— Галя.
— Ну вот, — сказала женщина с облегчением. — Я тогда по Гале.
Она вышла. Мальгин повернулся к Гощиной. Он не стал ничего объяснять, и это было хуже, чем если бы объяснил.
— У вас врач ниже сиделки? — спросила она.
— У меня никто не ниже.
— Но решает Галя.
— Решает та, кто была ночью. — Он сложил руки на столе. — Врач приезжает в четверг днём на сорок минут и видит показатели. Галя в среду с одиннадцати вечера до восьми утра видела человека. Если они говорят разное, я беру то, что видела Галя. Это не про уважение. Это про информацию.
— У вас это где-то записано?
— Что?
— Порядок. Правило. Инструкция. — Гощина достала блокнот. — Кто принимает решение, в каком случае, на основании чего.
Мальгин помолчал.
— У постели нет регламента, — сказал он.
Она записала эту фразу целиком, и он смотрел, как она записывает, и не шевельнулся.
— Андрей Павлович, мне нужны ключи.
— Какие.
— Служебные. Смолина брала у вас ключи от квартир пациентов?
— Брала.
— Сколько?
— По числу адресов.
— Где журнал выдачи?
— Журнала нет.
Гощина подняла голову.
— Как это оформлено?
— Никак. — Он сказал это спокойно, без вызова, как сообщают вес и рост. — Ключ даёт семья. Не мы. Семья даёт ключ человеку, который будет к ним ходить, — вот этому человеку, не «фонду». Я в этом не участвую. Я только говорю, кто к кому ходит.
— То есть на руках у сорока человек неизвестное количество ключей от чужих квартир.
— Известное. Их семьи знают.
— А вы знаете?
Он опять помолчал — и Гощина отметила, что паузы у него не как у Лапина. Лапин молчал, потому что внутри ничего не поднималось. Этот молчал, потому что выбирал.
— Приблизительно, — сказал Мальгин.
Выезжали в девятнадцать сорок.
«Газель» стояла во дворе ДК, боком к погрузочной двери, с работающим двигателем. Водитель — шестидесятилетний, в вязаной шапке, с плоским лицом — не вышел встречать, а только приоткрыл дверцу изнутри и снова закрыл, когда все сели.
— Гена, на Речников, двенадцать, — сказал Мальгин. — Потом, если что, на Кирова.
— Поехали, — сказал водитель.
В салоне пахло бензином и сухими тряпками. На полу лежали сложенные носилки, стоял ящик с кислородным баллоном, пристёгнутый брезентовым ремнём, и картонная коробка с пелёнками. Сиделка Галина Тимофеевна, женщина лет пятидесяти с мокрым от снега платком на плечах, сразу задремала, привалившись к окну, и спала ровно до того момента, как машина остановилась, и проснулась без перехода, полностью.
Ехали двадцать минут через насыпь. Гощина смотрела в окно: девятый микрорайон, панель, одинаковые торцы, мокрый снег, освещённые окна, в которых работали телевизоры. Во дворе дома номер двенадцать по улице Речников на лавке под козырьком сидели двое мужчин и пили пиво, и когда «газель» встала у подъезда, они посмотрели на неё и продолжили разговаривать.
Кубрин заглушил двигатель, подумал секунду и снова завёл.
— Замёрзнет, — сказал он в никуда.
Лифт был с кодовым замком. Мальгин набрал четыре цифры, не глядя на кнопки.
Квартира на седьмом этаже, дверь обита коричневым дерматином, в дерматине протёрта дыра у замка. Открыла женщина лет сорока пяти, с сигаретой в руке, и по тому, как она посторонилась, было видно, что она рада приходу посторонних больше, чем следовало бы радоваться.
— Проходите, проходите. Я курить вышла, я на лестницу выйду, я тут не курю.
— Здравствуйте, Лариса Аркадьевна, — сказал Мальгин.
Запах Гощина почувствовала на втором шаге.
Она была в таких квартирах. Это был хороший запах — то есть это был запах квартиры, где ухаживают хорошо: хлорка, свежая клеёнка, чистое бельё, вазелин, кипячёная вода — и всё-таки под всем этим, ровно и неистребимо, стояло то, что этими средствами закрывают. В плохих квартирах хлорки нет и слышно только его. Гощина поймала себя на мысли, которую немедленно отложила: что хорошая квартира страшнее.
В комнате горела маленькая лампа, накрытая сверху газетой для мягкости. Свет был слабый, желтоватый. Телевизор в углу работал без звука — шла реклама шампуня.
На кровати, придвинутой к стене и застеленной поверх матраса жёлтой клеёнкой, лежал очень худой старик. Лицо у него было цвета старой свечи, с проваленными висками, рот открыт. Дышал он неправильно: три-четыре быстрых вдоха, потом остановка, длинная, неприлично длинная, — потом опять быстрые. Возле кровати стоял аспиратор, и его шланг лежал на табурете, свернувшись.
— Аркадий Ильич, — сказала Галина Тимофеевна громко и весело, снимая платок. — Это мы. Вы нас извините, мы шумные.
Старик не реагировал.
Мальгин прошёл на кухню, открыл кран, вымыл руки — долго, тщательно, до запястий, с мылом, дважды — и вытер их вафельным полотенцем, висевшим на гвозде у окна. Полотенце было старое, застиранное до сероватости, с выцветшей красной каймой. Он вытер руки, аккуратно расправил его и повесил обратно ровно, складкой к стене.
Потом вернулся в комнату и сел на стул у изголовья.
Дальше полтора часа ничего не происходило.
Галина перестелила, обработала, проверила катетер, поменяла мешок, отжала салфетку и протёрла старику губы и язык, и делала всё это громко разговаривая — про погоду, про то, что в «Магните» выбросили сахар по акции, про свою внучку, которая не хочет в музыкальную школу. Дочь, Лариса Аркадьевна, четыре раза выходила на лестницу курить и один раз — в магазин. Телевизор работал без звука. За стеной в соседней квартире кто-то сверлил, и сверлил долго, с перерывами, и каждый раз, когда сверло входило, старик на кровати вздрагивал веками.
Мальгин сидел.
Он не говорил, не поправлял подушку, ничего не делал руками. Он держал ладонь старика в своей — не сжимая, просто накрыв сверху, — и сидел так, чуть наклонившись, глядя в лицо. Иногда он менял руку. Один раз, когда в паузе между вдохами прошло, наверное, секунд пятнадцать, он чуть склонился ниже, но не позвал никого.
Гощина стояла у двери, у косяка, и смотрела, и ей было стыдно, что она смотрит, и она не уходила.
В службе про него говорили: он у постели может сидеть шесть часов и не устать . Говорили: он один раз трое суток не выходил от Маркеловой , и когда вышел , у него была температура , и он поехал на следующий адрес . Говорили: он не пьёт , не женат , не берёт отгулов , и что у него в квартире не переставлена мебель с тех пор , как умерла мать , и что это красиво и страшно . Говорили: если бы все были как он . Говорили это — все , включая тех , кто его никогда не видел .
В двадцать один пятьдесят с чем-то дыхание изменилось.
Гощина не поняла, что именно изменилось, — просто в комнате стало иначе. Галина Тимофеевна, стоявшая спиной, у окна, обернулась мгновенно. Дочь была на лестнице.
Ещё три коротких вдоха. Пауза.
Ещё один.
Пауза не кончилась.
Сверло за стеной вошло в бетон и шло, наверное, секунд восемь, и остановилось, и стало слышно, как шумит вода в стояке.
Мальгин не позвал дочь.
Он подержал руку ещё немного, положил её на одеяло, встал, вышел в кухню, вернулся — и в руках у него было то самое вафельное полотенце с красной каймой, снятое с гвоздя. Он развернул его на весу одним движением, как разворачивают скатерть, и накрыл лицо старика: не бросил, а опустил, и потом двумя пальцами подровнял край у подбородка. И ещё раз провёл ладонью — по краю, разглаживая.
Всё это заняло секунды четыре.
— Галя, — сказал он. — Позови Ларису Аркадьевну. И чайник поставь.



