держи ее за руку

- -
- 100%
- +
— Вы поэтому туда пошли? — спросил Тарасенко. — После жены?
Кубрин подумал.
— Не знаю, — сказал он. — Я объяснить не могу. Меня уже спрашивали.
— Кто спрашивал?
— Вера и спрашивала.
Тарасенко перестал писать.
— Когда?
— Да месяца полтора назад. Мы с ней на Садовую ездили, стояли потом во дворе, она в кабину села, чтоб не мёрзнуть. И спросила. — Кубрин потёр ладонью о ладонь. — Она вообще спрашивала. Она у всех спрашивала. Вот у меня за семь лет никто не спросил ни разу, а она спросила.
— И вы что?
— Я сказал, что не знаю.
— А она?
— А она сказала: а вы подумайте. — Он усмехнулся уголком рта, и усмешка сразу ушла. — Ну вот я теперь думаю.
Тарасенко собрал листы в стопку, подровнял о верстак.
— Я их заберу.
— Забирайте. Мне расписку.
— Дам расписку.
Он писал расписку, положив бланк на колено, и почерк у него полз, и он два раза переписывал слово «путевые». Пальцы были холодные и чужие. Он подышал на них и подумал, что надо бы поесть.
И тут Кубрин сказал:
— Сумку не нашли?
Тарасенко поднял голову.
— Какую сумку?
— Её. Синюю. Она через плечо носила.
— А вы откуда про сумку знаете?
— Так она в ней термос возила, — сказал Кубрин. — Я ей термос отдал свой, старый, у меня два. Она его в сумке таскала.
— Нет. Не нашли.
Кубрин кивнул и отвернулся, и стоял так, глядя в снег за воротами, дольше, чем требовалось для этого кивка.
— Вы, если найдёте, — сказал он, — вы посмотрите, что там внутри.
— В смысле?
— В прямом.
— Геннадий Иваныч. — Тарасенко встал, и стул опять качнулся. — Вы мне сейчас что-то хотите сказать?
Кубрин повернулся, и лицо у него было такое же плоское и красное, и совершенно закрытое.
— Я ничего не знаю, — сказал он. — Я знаю только, что машина проехала сорок километров.
— Вы же говорили — ошиблись.
— Я говорил, что, наверно, ошибся.
Он сказал это и пошёл к «газели», и открыл задние двери, и стал греметь там чем-то, и Тарасенко пошёл за ним просто потому, что разговор явно кончился, а уходить было рано.
В кузове было пусто и чисто. Носилки стояли на боку, пристёгнутые. Пол был застелен рифлёной резиной — новой, чёрной, ещё блестящей, с ровными краями по размеру, и от неё крепко и свежо пахло резиной.
— Коврик новый?
— Новый.
— Когда стелили?
— В понедельник. — Кубрин подтянул ремень на носилках. — Старый порвался.
— Порвался?
— Ну. Носилками. У них ножка металлическая, она за год протирает. Я их два раза в год меняю, у меня и чек есть, если надо.
Тарасенко заглянул внутрь. Резина была уложена внахлёст к порогу, и под порогом, в щели, в уголке, где металл сходился, лежала тонкая полоска чего-то сухого и светлого, спрессованного — не то опилки, не то войлок.
Он хотел сказать про это.
Он почти сказал. Он открыл рот и в этот момент подумал совсем о другом — о том, что в ночь с двадцать первого на двадцать второе он сам был на дежурстве, и что в журнале за ту ночь есть его смена, и что он до сих пор не может вспомнить из этой смены ничего, кроме того, как стоял в туалете отдела и держался рукой за стену.
— Слышь, Гена, — сказал он вместо этого. — А старый коврик где?
— Да вон.
В углу бокса, между бочкой и стеллажом, стоял, прислонённый к стене, туго свёрнутый рулон чёрной резины, перехваченный проволокой.
— Не выбросили?
— А чего выбрасывать. — Кубрин захлопнул одну створку. — Его в порт заберут. У них там ветошь собирают, всё берут, и резину берут, под ноги стелить в цеху. Они за ним сегодня приедут.
Во дворе посигналили.
— Вот и приехали, — сказал Кубрин.
Он пошёл открывать ворота шире, и в бокс задом въехала бортовая «шестьдесят шестая», и из неё вылезли двое в жёлтых портовых жилетах, и один из них, не здороваясь, прошёл прямо к углу, взял свёрнутый рулон за проволоку, крякнул и понёс к машине.
— Мужики, — сказал Тарасенко.
Они обернулись.
Он постоял.
— Ничего, — сказал он. — Нормально. Езжайте.
Рулон закинули в кузов. Он упал плашмя, глухо, и от удара из него вылетело облачко светлой сухой пыли, и это облачко медленно прошло через полосу света от тепловой пушки и осело на бетон.
Машина выехала. Кубрин закрыл ворота.
Тарасенко стоял, держа под мышкой папку с путевыми листами, и в блокноте у него было написано одно: «40 км». Он посмотрел на эту запись, подчеркнул её дважды и почему-то вдруг понял, что делает это левой рукой, потому что в правой у него зажата чужая зажигалка с верстака.
Глава 6. Нет
Дом тридцать восемь по улице Кирова был из тех, где подъездная дверь закрывается сама, но не защёлкивается, и её приходится дотягивать рукой, и все жильцы знают, что её надо дотягивать, и никто не дотягивает.
Гощина поднялась на пятый. Лифт работал, но она пошла пешком — не из принципа, а потому что хотела посмотреть лестницу.
Лестница была обыкновенная. Крашенные суриком перила, окурки на подоконниках между этажами, на площадке третьего — детский велосипед, пристёгнутый тросиком к батарее. Между четвёртым и пятым лампочка не горела, и тут было почти темно; свет доходил снизу и сверху, а в середине пролёта стояла полоса темноты шириной метра в три.
Она остановилась в этой полосе и постояла. Снизу было слышно, как кто-то моет посуду. Сверху — телевизор. Ни одного глазка, выходящего на этот пролёт.
Квартира сорок четыре была не опечатана. Опечатывать её не было основания: заявленное происшествие по этому адресу — острое нарушение мозгового кровообращения у гражданки Авериной Н. П., 1929 г. р., вызов скорой помощи, госпитализация. Никакого преступления здесь не значилось.
Ключ дала соседка. Ключ был один, старый, с бороздкой, на кольце вместе с алюминиевой биркой, на которой чернилами, полустёртыми, но разборчивыми, было выведено: «44».
— Вы обувь не снимайте, — сказала Шамова. — Там и так теперь… ну, вы понимаете.
Лидия Шамова была маленькая, крепкая, в вязаной кофте и домашних брюках, с короткой седой стрижкой. Она стояла на пороге, не входя, и держалась за косяк.
— А вы не зайдёте?
— Я туда не хожу, — сказала Шамова. — Я туда ходила при ней. А одна я не хожу, это же чужое.
— Вы ключ у себя держите?
— Второй год. Она сама мне дала. Она говорит: Лида, если я не отзовусь, ты входи.
В квартире стоял холод и запах. Не тот, который был на Речников, — тот был живой и работающий. Здесь запах уже осел, разложился на составные части и разошёлся по углам: лекарства, старая мебель, пыль на горячих батареях, что-то прокисшее в ведре под раковиной.
Гощина прошла по коридору, включая свет во всех комнатах.
Двушка. Обои в цветочек, семидесятых годов, поверх них в одном месте приклеена новая полоса — не в тон. Книжные полки, забитые в два ряда: учебники, синие тома, подписные издания, корешки с матерчатой наклейкой на уголке. На стене — фотография мужчины в пиджаке с орденской планкой, вставленная в рамку с траурным уголком, и цветная, поновее: женщина лет пятидесяти у доски, вполоборота, с указкой, смеётся.
На кухне на подоконнике стояла трёхлитровая банка, в банке — вода, в воде — луковица, пустившая длинные зелёные стрелы, уже полёгшие от собственной длины и упиравшиеся в стекло. Вода была мутная, но не протухшая. Луковица была живая.
Гощина отметила её и прошла дальше.
Комната больной: кровать, придвинутая к стене, с поднятым бортиком из свёрнутого одеяла. Клеёнка. Постель сдёрнута и лежит комом у изножья — так, как её оставляет скорая. Подушка на полу. На тумбочке аккуратным рядом — блистеры, пузырёк, стакан, накрытый марлей, и тетрадь в клеточку, закрытая, с ручкой поверх. Возле кровати — кислородный концентратор, выключенный.
Телефон стоял на полу.
Аппарат был старый, дисковый, кремового цвета, с толстым витым шнуром, и стоял он не на тумбочке, где ему полагалось по всему устройству комнаты (на тумбочке было чистое прямоугольное место без пыли, точно по размеру аппарата), а на полу у кровати, развернувшись боком. Шнур был вытянут во всю длину, перекручен и натянут.
Трубка лежала рядом, на ковре.
Гощина присела. Постояла на корточках. Протянула руку и, не касаясь, померила ладонью расстояние от края кровати до трубки: сантиметров сорок. Дотянуться с кровати можно. Упав с кровати — тоже можно.
— Лидия Васильевна!
Шамова появилась в дверях коридора, по-прежнему не переступая порога комнаты.
— Кто вызвал скорую?
— Я.
— Во сколько?
— В восьмом часу утра. Я собаку вывела, поднялась обратно, а у неё дверь. — Шамова помолчала. — Дверь была не заперта.
— Приоткрыта?
— Нет. Прикрыта, но не заперта. Я потянула, а она пошла.
— Вы всегда по утрам к ней поднимались?
— Не всегда. Через день. — Шамова поправила кофту на груди. — Я вам сразу скажу: я бы и в тот день не пошла, если б не собака. Собака к двери потащила.
Гощина записала: «дверь не заперта; замок без повреждений; вызов 06.55; заявитель Шамова Л. В.».
— Ночью вы ничего не слышали?
Пауза у Шамовой была не как у всех. Она не молчала — она набирала воздух.
— Я вам сразу скажу, — начала она, — я сплю плохо. У меня давление, я сплю до двух и потом лежу. И я слышала лифт.
— Во сколько?
— Ну, поздно. Ночью.
— Точнее.
— Я на часы не смотрела, милая моя, я ж не знала. — Шамова обиженно повела плечом. — Поздно. Потом ещё раз. Потом я в глазок глянула, а там уже никого, только мужчина спиной.
— Спиной?
— Ну. Уходил. В куртке такой, тёмной, с капюшоном. Высокий.
— Насколько высокий?
— Ну… нормальный. Выше вас.
— Вы видели его на своём этаже или на лестнице?
— На лестнице, сверху шёл. — Шамова подумала. — Или снизу. Он мимо прошёл, я в глазок вижу только вот так, кусок.
Гощина записала и это, слово в слово, и поставила рядом дату и время записи. Такие показания она умела оценивать с точностью до полугода: через неделю в этом рассказе появится сумка, через две — характерная походка, через три — лицо.
— С Ниной Петровной вы давно знакомы?
— Одиннадцать лет. — Тут голос у Шамовой изменился, стал проще. — Она меня русскому учила. Не в школе, я школу давно, я в автоколонне сорок лет. Она меня письма писать учила, когда я в собес судилась. Она мне на кухне за два вечера объяснила то, чего я за жизнь не поняла.
— Какая она?
— Прямая, — сказала Шамова, не задумавшись. — Прямая, как рельса. У неё «не знаю» не бывает. Она если чего решила — всё.
— Например?
— Ну например. — Шамова перекатила губами. — Она сына к себе не вызывает. Он в Мурманске. Он раз в год ездит, а она ему звонит и говорит: у меня всё хорошо. Я говорю: Нина, ты с ума сошла, у тебя четвёртая стадия. А она мне: Лида, ему сорок восемь лет, у него своя жизнь, я не имею права.
— «Не имею права», — повторила Гощина.
— Слово в слово.
На обратном пути Гощина заглянула в ванную. Полотенце на крючке было одно, махровое, розовое, сухое. Второй крючок пустовал.
Неврологическое отделение второй городской занимало третий этаж, и лежачих там было больше, чем палат, поэтому четыре койки стояли в коридоре, вдоль стены, между процедурной и постом. Проходя, Гощина посчитала: четыре койки, три занятые, одна пустая и застеленная. Пахло мочой, хлоркой поверх мочи, варёной курицей из кухни в конце коридора и апельсиновой коркой — где-то в палате чистили мандарин.
Врач, Голубева, женщина лет пятидесяти с короткой химией, говорила быстро и на ходу, и всё время смотрела не на неё, а вперёд по коридору.
— Поступила двадцать второго в семь пятьдесят. Обширный, левое полушарие, бассейн средней мозговой. Тотальная моторная афазия.
— Переведите.
— Она не говорит. Совсем. Речевой выход разрушен.
— А понимает?
Голубева остановилась.
— Понимает, — сказала она. — Вот тут и беда. Сенсорно она сохранна, и интеллект сохранен, и, судя по всему, полностью. Она всё слышит, всё понимает и всё оценивает. Она просто не может ничего сказать.
— Писать?
— Правая рука парализована. Левой она не пишет, мы пробовали. — Врач пошла дальше. — И карточки пробовали, и алфавит. Не выходит. Она не может ни выбрать, ни показать. Это не упрямство, это нарушение.
— Совсем ничего?
— У неё сохранилось одно слово. — Голубева открыла дверь в ординаторскую, поискала на столе карту, нашла. — Бывает. Остаётся какой-нибудь автоматизм — иногда ругательство, иногда имя, иногда счёт. У неё — «нет».
— И всё?
— И всё.
Гощина посмотрела на карту, которую ей протянули. Почерк был врачебный, но разборчивый.
— Здесь написано: «при поступлении — угнетение сознания, миоз».
— Ну да.
— Что это значит?
— Зрачки точечные. — Голубева пожала плечами. — Она на морфине. У неё назначение с сентября, паллиативное, она онкологическая. Там всё в карте есть, и доза, и кто назначал.
— То есть это нормально.
— Это ожидаемо, — сказала Голубева. — Это у всех наших такое.
Гощина переписала в блокнот две строчки и подчеркнула слово «миоз», не зная зачем.
Палата была на четверых. Аверину положили у окна.
Она была очень маленькая — меньше, чем Гощина ожидала по фотографии у доски. Волосы белые, коротко остриженные уже здесь, в больнице, неровно. Правая половина лица опущена, и от этого одна сторона казалась спящей, а другая бодрствующей. Глаза были открыты.
Левой рукой она держала край одеяла. Держала всей кистью, собрав пододеяльник в горсть, и Гощина, подойдя, увидела, что ткань в этом месте вытянута и истёрта — значит, держит давно и постоянно.
— Здравствуйте, Нина Петровна.
Глаза перешли на неё. Перешли быстро, точно, и остановились, и это был не взгляд больного и не взгляд старухи. Это был взгляд человека, который смотрит на вошедшего и решает, кто это.
— Меня зовут Ирина Сергеевна Гощина. Я следователь.
Взгляд не дрогнул.
Гощина придвинула табурет и села так, чтобы быть на уровне её глаз, а не над ней.
— Вам удобно?
— Нет, — сказала Аверина.
Голос был тихий, сиплый, совершенно обыкновенный. Она произнесла это не как больная — как женщина, которую спросили о неважном и которая ответила правду.
— Я поправлю подушку?
— Нет.
— Позвать сестру?
— Нет.
Гощина помолчала.
— Нина Петровна, вы меня понимаете?
— Нет.
Она сказала это с той же ровной интонацией, и в ту же секунду, не отрывая взгляда, чуть-чуть, почти незаметно, подтянула к себе край одеяла — как подтягивают к себе то, что чуть не забрали.
Гощина сидела, положив блокнот на колено, и не писала.
В коридоре громко разговаривали. Кто-то катил каталку, и одно колесо у неё било.
— Я задам вопросы, — сказала Гощина. — Если ответ «да», попробуйте закрыть глаза. Один раз. Если «нет» — не закрывайте.
Аверина смотрела на неё.
— Вас зовут Нина Петровна?
Пауза.
Глаза закрылись и открылись.
У Гощиной внутри дёрнулось — не радость, что-то грубее, похожее на то, как встаёт мотор.
— Сегодня ноябрь?
Глаза закрылись и открылись.
— Сейчас лето?
Пауза. Глаза не закрылись.
— Двадцать первого ноября к вам приходила Вера?
Пауза.
Глаза закрылись и открылись.
— Кто-нибудь ещё приходил в ту ночь?
Пауза.
Долгая.
Аверина моргнула — обыкновенно, непроизвольно, дважды подряд, так, как моргает любой человек, у которого сохнут глаза.
И потом ещё раз.
И потом закрыла их и не открывала секунд пять.
Гощина ждала, и пока она ждала, ей стало ясно и очень неприятно, что она уже не понимает, где ответ, а где веко.
— Нина Петровна. Ещё раз. Если «да» — закройте глаза один раз, если «нет» — не закрывайте. В ту ночь у вас в квартире был мужчина?
Дверь открылась.
Вошёл санитар — крупный парень в зелёном, с мешком для белья, и сказал громко, весело:
— Кому судно, девочки?
Аверина отвернула голову к стене.
Она сделала это не резко, а плавно и полно — повернула лицо влево, к окну, и опустила веки, и стала совершенно недоступна, и левая рука её сжала одеяло так, что стали видны сухожилия.
Санитар стянул бельё с пустой койки, пошутил с соседкой, вышел.
Гощина просидела ещё двадцать минут. Аверина не повернулась.
— Я приду ещё, — сказала Гощина, вставая.
— Нет, — сказала Аверина, не поворачиваясь.
В восьмом часу вечера Гощина вернулась на Кирова, тридцать восемь: забрать ключ и отдать Шамовой расписку.
Шамова открыла сразу, как будто стояла за дверью, — и, вероятно, стояла.
— Вы поели? — спросила она вместо здравствуйте. — У меня суп.
— Спасибо, нет.
— Ну хоть в коридоре постойте, я вам в баночку.
Из-за её ног вышел пёс.
Он был беспородный, коричневый с проседью на морде, ростом по колено, с висящим ухом и квадратной головой. Заднюю левую он подставлял неохотно и ставил с задержкой, и от этого шёл, кивая. Он подошёл к Гощиной вплотную, ткнулся носом в колено, отошёл, вернулся, ткнулся ещё раз.
— Буй, отойди. Буй! — Шамова махнула на него полотенцем. — Не бойтесь, он не кусает. Он вообще никого никогда.
— Это Нины Петровны?
— Её. Семь лет ему. Он у меня теперь.
— Как он к людям?
— К людям? — Шамова засмеялась. — Да никак. Всех любит. В том и беда, что всех.
Гощина посмотрела на пса. Пёс посмотрел на неё — снизу, спокойно, ровно.
— Ему тут не место, — сказала Шамова. — Он же привык у себя, а я его к себе, у меня двадцать девять метров и кот. Я его кормлю по будильнику, в семь и в семь, она так велела, я не сбиваюсь. Я ей потом скажу, что не сбивалась.
Она поставила будильник на тумбочку так, чтоб было видно от двери.
— Только он всё равно уходит.
— Куда уходит?
— Да на лестницу. Как вечер — просится, я открою, а он на площадку и к лифту.
Гощина повернулась.
Пёс уже был в дверях. Он вышел на площадку, прошёл мимо лифта, сел напротив его дверей, боком, ровно, положив лапы вместе, и стал смотреть на щель между створками.
— Он давно так?
— С той ночи, — сказала Шамова. — Каждый день. Я думала, к ней просится, а он не наверх. Он вот тут сидит.
— И сколько сидит?
— Ну, часа полтора. Потом сам приходит.
Гощина посмотрела на часы: девятнадцать двадцать.
— Лидия Васильевна, а во сколько он садится?
Шамова подумала — впервые за весь день по-настоящему, глядя в пол.
— Так вот сейчас и садится, — сказала она. — Всегда в это время. Я по нему ужин ставлю.
Лифт наверху щёлкнул, загудел и пошёл вниз.
Пёс поднялся.
Глава 7. Четыре часа в машине
Туман пришёл ночью и к утру заполнил всё до высоты третьего этажа.
Гощина вышла из подъезда в семь и не увидела своей машины, хотя та стояла в восьми шагах. Был виден асфальт под ногами, был виден бордюр, дальше начиналось молоко — плотное, неподвижное, пахнущее рекой и почему-то мокрым бельём. Она пошла на память, наткнулась ладонью на холодное железо и только тогда поняла, что это не её машина, а соседский «жигуль».
За рекой выл ревун. Он включался в устье, когда видимость падала ниже кабельтова, и выл раз в минуту: низкий, длинный, чуть подрагивающий в конце звук, от которого в груди отзывалось. Люди в Устьме говорили, что к нему привыкаешь. Гощина прожила здесь шесть лет и не привыкла.
Ехала она сорок минут вместо пятнадцати, со скоростью двадцать, включив всё, что включается, и всё равно два раза едва не потеряла дорогу — один раз у трамвайного кольца, где просто перестал существовать поворот, и второй раз на Заводской, где из тумана вышел человек в оранжевом жилете, прошёл в полутора метрах от капота и опять исчез, не повернув головы.
В отделе было холодно и пахло пылью с батарей.
Тарасенко положил ей на стол лист — рапорт, написанный от руки, с двумя исправлениями.
— Дрёмов. Сторож на платной стоянке, что у проходной со стороны Заводской. — Он сел на край стола, не дожидаясь приглашения. — Я его позавчера опрашивал вместе со всеми, он ничего не сказал. А вчера сам пришёл.
— Почему вчера?
— Потому что позавчера я спрашивал про чужих, а он вспомнил про знакомых. — Тарасенко пожал плечами. — Он машину знает. Она у него на стоянке зимой стояла, в прошлом году, два месяца. «Шестёрка», бежевая, с чёрным крылом.
Гощина читала.
«…двадцать первого ноября около семи вечера указанная автомашина встала на обочине напротив ворот, вне территории стоянки, водитель из машины не выходил, двигатель периодически заводился, около одиннадцати вечера автомашина уехала…»
— Он уверен по времени?
— По времени — да. У него смена с семи, он её увидел, когда принимал будку. И уехала она, когда он чайник ставил, а чайник он ставит в одиннадцать, потому что в одиннадцать по телевизору начинается.
— Что начинается?
— Да какая разница, Ирина Сергеевна.
— Большая. — Она подняла голову. — Если он помнит название, он помнит время. Если он не помнит название, он помнит привычку, а привычка сдвигается на полчаса в любую сторону.
Тарасенко подумал.
— Я спрошу, — сказал он.
— Спросите. — Она перевернула лист. — Расстояние от этого места до дока?
— Триста метров. Триста двадцать по прямой. Если пешком вдоль забора и через дыру в бетонке, то минуты четыре.
— Про дыру откуда знаете?
— Так я сам через неё в детстве лазил, — сказал Тарасенко. — Там все лазили.
Она съездила туда в десять.
Место нашлось сразу: обочина между воротами и трансформаторной будкой, где асфальт продавлен и всегда стоит вода, а сейчас вода была затянута ледяной коркой и корка была раздавлена колёсами. Гощина поставила машину примерно там же, заглушила двигатель и осталась сидеть.
Через минуту стекло запотело изнутри. Она протёрла ладонью.
Смотреть было не на что.
Туман стоял стеной в трёх метрах от капота. Ворота угадывались по жёлтому пятну лампы над ними. Справа, где должны были быть корпуса, не угадывалось ничего. Она знала, что за забором, в полутора сотнях метров, стоит кран-балка, а дальше — док, и что из этой точки при нормальной погоде видно верхний край его борта и ничего больше; но сейчас нельзя было проверить и этого.
Она просидела десять минут, чтобы понять, каково это.
Было холодно. Было слышно, как капает с проводов. Было слышно ревун. Мимо прошли, разговаривая, двое, и голоса были отчётливые, будто в комнате, а самих людей она не увидела. Потом кто-то далеко уронил лист железа.
Через десять минут ей стало не по себе — не страшно, а как-то физически неуютно, как в лифте, который встал. Она завела мотор.
Четыре часа, подумала она. Здесь. Не выходя.
Лапина привезли в двенадцать сорок, с завода, прямо из цеха — он был в спецовке и сначала попросил разрешения переодеться, и ему разрешили, и он переоделся, и это заняло восемь минут, в течение которых Гощина сидела и думала, что человек, которого везут в Следственный комитет, обычно не думает о том, что на нём спецовка.
Он сел, положил руки на колени и стал ждать.
Руки у него были чистые, но чистота была рабочая: ногти подстрижены коротко и под ними всё равно темно, и на тыльной стороне левой — старый белый шрам через два сустава. Он сцепил пальцы, потом расцепил и положил ладони отдельно.



