держи ее за руку

- -
- 100%
- +
Галина Тимофеевна вышла. Проходя мимо Гощиной, она приостановилась и сказала ей, очень тихо, с той нежностью, которую люди приберегают для разговора о начальстве, которое любят:
— Он всегда так. Он не даёт им лежать открытыми, пока родные не зайдут. Он говорит — они не должны так, некрасиво. — Она поправила платок. — Никто так не делает. Только он.
На лестнице заплакала дочь — сразу, громко, без подготовки, и плакала правильно, как и надо, и в этом плаче было больше облегчения, чем горя, и она сама это слышала, и от этого плакала ещё громче.
Гощина вышла в кухню.
Мальгин стоял у окна, спиной. Чайник он поставил. Руки он мыл снова — второй раз за вечер, так же тщательно, — и вытирать их теперь было нечем, и он держал их перед собой ладонями вверх, как хирург, ждущий, когда их обработают, и смотрел в тёмное окно, за которым ничего не было, кроме такого же дома напротив.
— Андрей Павлович.
— Да.
— Вы его знали?
— Четыре месяца.
— Вы всем закрываете?
Он не сразу понял вопрос. Потом понял.
— Да, — сказал он.
— Зачем?
Мальгин повернулся. Лицо у него было ровное и очень усталое.
— Дочь сейчас войдёт, — сказал он. — Вы хотите, чтобы она увидела его с открытым ртом?
— Я хочу понять, откуда у вас это.
— Что «это»?
— Привычка.
Он опустил руки.
— Так делают, — сказал он.
— Кто?
— Все. — Пауза. — Раньше делали. Я не знаю, Ирина Сергеевна, я не думал об этом никогда.
На подоконнике стоял ряд пузырьков и картонных упаковок. Мальгин взял с крючка пакет, и, разговаривая, начал ссыпать всё это туда — быстро, привычно, левой рукой, не глядя: блистеры, ампулы, флакон, ещё флакон. Гощина смотрела, как он это делает, и что-то в сгребаемом на секунду поймало слабый свет лампы и коротко блеснуло — не как стекло, а как металл.
— Это что?
— Препараты. — Он завязал пакет узлом. — Мы забираем. Родственники потом выбрасывают куда попало, а там наркотические. Всё списывается.
— Кем?
— Мной.
Чайник начал шуметь.
— У вас Вера Смолина брала ключи, — сказала Гощина. — Она их не сдала. Ни один. При ней их не было, дома их нет.
— Я знаю.
— Откуда вы знаете?
— Потому что вы у меня их спрашивали, — сказал Мальгин, — а у меня их нет.
Он поставил пакет у двери, чтобы не забыть.
— Значит, — сказала Гощина, — сейчас по городу ходит связка ключей от восьми чужих квартир, и мы не знаем, у кого она.
Мальгин подумал.
— Семь, — сказал он.
— Что?
— Квартир семь. — Он снял чайник с огня, потому что тот засвистел, и свист оборвался. — Восьмой ключ у неё был от нашего склада.
Глава 4. Одиннадцать дней, как они были
Вы проходите, проходите, только тапочки вот эти возьмите, у меня полы холодные, первый этаж, под нами подвал и там всегда сыро, я уже и в ЖЭК ходила, и писала, а толку. Нет, вы не разувайтесь, что вы. Ну как хотите.
Это её.
Я тут ничего не трогала. Я вчера пыль вытерла, потому что я каждый день вытираю, я по-другому не умею, у меня если день не вытерто — я не сплю. Вы если надо — вы смотрите, я мешать не буду, я вон присяду. Только вы, если что берёте, вы потом кладите на то же место, ладно? Она у меня знаете какая, она если придёт и увидит, что у неё на полке переставлено, она сразу — мам, ну я же просила.
Она у меня аккуратная. Она с детства аккуратная, у неё в садике был свой шкафчик с грушей, и она одна из всей группы вещи складывала, воспитательница мне говорила: Татьяна Николаевна, у вас не ребёнок, у вас золото.
Одиннадцать дней, вы говорите. Это с какого?
С одиннадцатого. Ну хорошо. Я вам всё по порядку, я помню, у меня на числа память хорошая, я двадцать лет товароведом, у меня накладные в голове держались, я могла без бумажки сказать, сколько чего пришло.
Одиннадцатого был вторник. Она приехала днём, часа в два, у неё смена вечером, она между сменами всегда ко мне заезжает, поесть по-человечески, потому что там что — там чай да печенье. Я ей борщ сварила. Она борщ ест с чёрным хлебом и со сметаной, две ложки сметаны, и корочку отдельно оставляет напоследок, она с трёх лет так делает, я ей говорю: Верочка, ну ешь ты уже по-нормальному, а она — мам, это ритуал, не лезь.
Она сидит вот тут, на кухне, у окна, нога на ногу, волосы мокрые, потому что она голову мыла и не досушила, и говорит: мам, у тебя тюль пожелтела.
Я говорю: она не пожелтела, она солнцем взялась.
А она: мам, она жёлтая.
И мы смеялись. Я потом её сняла и стирала два раза с отбеливателем, она всё равно жёлтая, вон висит, видите? Она права была. Она всегда права, у неё глаз.
В тот день она у меня крем взяла с полки, для рук, у меня хороший, аптечный. У неё руки от этих их растворов сохнут, трескаются на костяшках, до крови иногда, я ей говорила: Вера, ты перчатки надевай, — а она говорит, что в перчатках не чувствуешь.
Чего не чувствуешь, я не спросила. Я тогда не спросила.
Двенадцатого и тринадцатого она была занята. Это среда и четверг. Она мне позвонила, коротко, сказала, что всё хорошо, что поела. Она всегда говорила, что поела, у нас это как пароль было: она звонит, я — ты поела? — она — поела, мам. И всё, и можно жить дальше.
Четырнадцатого — пятница. Она по пятницам всегда звонит. Обязательно. В девять вечера, потому что у меня в девять программа, и она знает, что я дома. Она мне может не звонить неделю, я не обижаюсь, я понимаю, что у неё то одно, то другое, но пятница — это святое.
Пятнадцатого она приехала с сумкой стирать. У них там общежитие это, комната на двоих, машинки нет, а руками она не умеет, да и что там нарукомойничаешь. Приехала в субботу к одиннадцати, я уже встала, я в выходные всё равно в семь просыпаюсь, привычка.
И вот тут я вам скажу одну вещь, вы, может, запишете.
У них форма. Жилетка такая, безрукавка, жёлтая, с ладошками на спине. Она её стирать привозила отдельно, потому что с остальным нельзя, там же всё-таки. Я её в тазу замачивала, в холодной, потому что в горячей пятна закрепляются, это любая женщина знает. И вот я её достаю, эту жилетку, а она у меня в руках — знаете какая? Она тяжёлая. Мокрая жилетка, а тяжёлая, как будто я не тряпку держу.
Я её потом гладила через марлю и думала: вот в этом моя дочь ходит.
Я ей сказала: Вер, сними ты это с себя. Ты молодая. Тебе двадцать два. Ты знаешь, где сейчас девочки твои одноклассницы? Ленка Бутусова в Питере, в банке. Оля, которая с тобой на лыжах, — та в Мурманске, замужем, второго ждёт.
А она мне: мам, ну я же не навсегда.
Вот это она мне сказала, я дословно помню: мам, я же не навсегда.
И я успокоилась. Потому что не навсегда — это же значит, что она понимает. Она у меня умная, она всё понимает, она просто такая: ей надо самой дойти. Ей с детства нельзя говорить «нельзя», она тогда упрётся. Ей надо, чтоб она сама.
Она же в институт поступила, вы знаете? Заочное, педагогический, в области. Она бы уже на третьем была. Она и есть на третьем. Сессия в январе, она в январе поедет, у неё там подруга, они вместе снимают на время сессии, потому что общежитие дают не всем.
Она бы никогда не бросила. Вы не подумайте. Она у меня доводит всё до конца, она если взялась.
Шестнадцатого — воскресенье. Спала до трёх. Я её не будила. Я в двенадцать заглянула — спит на животе, одна рука под подушкой, вторая свесилась, и лицо в волосах, и дышит. Я постояла и вышла. Я всегда так стояла, с самого её младенчества, я подходила и смотрела, дышит или нет, вы не представляете, какой это ужас, когда ребёнку два месяца и ты подходишь ночью и не слышишь.
Ну, в общем, спала. Потом встала, поела, посмотрела со мной кино, там про врачей было, она сказала, что всё враньё, что так не бывает.
И уехала в понедельник рано, семнадцатого. Я ей пирожки завернула с картошкой, шесть штук, в фольгу и в пакет. Она их, наверное, там всем раздала, она так всегда делает, ей себе жалко, а людям не жалко.
Восемнадцатого я ей звонила сама.
Нет, подождите. Восемнадцатое — это вторник? Тогда, может, и не звонила. Может, это девятнадцатого.
Девятнадцатого, да. В среду. Она мне позвонила вечером.
Она спросила, как у меня давление. У меня двести на сто было в тот понедельник, я скорую вызывала, они укол сделали и уехали. И вот она позвонила и спрашивает: мам, ты мерила? Я говорю: мерила, сто пятьдесят. Она говорит: мало ты мерила.
Ну поговорили. Хорошо поговорили. Минуты три, может, четыре.
Она была уставшая, это слышно. У неё когда усталость, у неё голос ниже становится и она говорит медленнее, и я это за версту слышу, я по первому «алло» слышу, что у неё.
Нет, ничего такого не было. Обычный разговор.
Ну что вы хотите, чтоб я вам сказала? Что было? Ничего не было. Она позвонила, спросила про давление, я сказала, чтоб она берегла себя, она сказала — мам, всё нормально. И попрощались.
Вы поймите, у нас с ней не было скандалов. У нас вообще, за всю жизнь, может, три раза. Я на неё голос не поднимала с шестого класса.
Двадцатого — четверг. Про четверг я не знаю. Она не звонила, но она и не должна была, у нас же уговор: пятница.
Что? Какой паром?
Ну, может, и ездила. Там же от них служба и на тот берег выезжает, в Заречье. Я не знаю, я в их расписания не лезла. Я и не спрашивала никогда, где она, вы поймите — они же не имеют права рассказывать, у них тайна, у них всё серьёзно, у них даже адреса нельзя. Я один раз спросила, к кому она ездит, а она говорит: мам, я не могу. Я говорю: ну хоть имя. Она говорит: мам.
И всё. И я больше не спрашивала.
Двадцать первого — пятница.
Она позвонила в девять. В девять или около девяти, потому что у меня уже началось, я звук убавила и с телефоном на кухню ушла, я всегда на кухню ухожу, чтоб ему не мешать, он в комнате телевизор смотрит.
Она сказала, что всё хорошо. Что поела. Что у неё смена. Я спросила, как учёба, она сказала — мам, сессия в январе, чего ты сейчас. Я спросила, тепло ли она одета, потому что ветер был, вы помните, какой в пятницу ветер был? У нас на балконе вешалку сорвало.
Она засмеялась и сказала: мам, я в пуховике.
Она не в пуховике.
Вы же сами говорили, там куртка была, короткая. Она в куртке была, я знаю в какой, она у неё синяя такая, с капюшоном, она её осенью купила на рынке за девятьсот, и я ей сказала, что это несерьёзно, что это на рыбьем меху, а она сказала — мам, зато лёгкая.
Значит, она мне сказала про пуховик, чтоб я не волновалась.
Вот она вся в этом. Вот она вся, понимаете?
...
Нет. Я не помню, чтобы она звонила позже. Я легла в одиннадцать. Я в субботу проснулась и подумала — надо ей позвонить, и не позвонила, потому что суббота, она отсыпается, я не хотела будить.
И в воскресенье не дозвонилась.
И в воскресенье пошла и написала заявление, и мне там девочка сказала, что трое суток, что надо трое суток ждать, и я ей сказала: девушка, какие трое суток, у меня ребёнок.
...
Вы извините. Я сейчас.
Это подоконник, его не открыть, он разбух, тут рама деревянная, надо менять, Витя всё собирается.
Я, знаете, что вам скажу. Я её комнату каждый день. Пыль, постель в среду перестилаю, окно раз в месяц. Я вот смотрю — тут пылинки, вот тут, на полке, видите, против света? Это за сутки. За одни сутки столько нападало. Откуда оно берётся, никто мне объяснить не может.
Вот её кружка, она из неё пьёт, я её не убираю в шкаф.
Вот расчёска, и вот тут волос, вы видите? Я его не вынимаю.
Вот духи, они у неё стоят с выпускного, она ими ни разу не пользовалась, они ей нравились запахом, но она говорит, что жалко тратить.
Вот тапочки, байковые, я вам говорила.
Я, знаете, когда мне сказали в понедельник, я первое, что сделала — я пришла сюда и начала убирать. Не плакать, нет. Я пришла и вытерла пыль. Витя стоял в дверях и смотрел, как я вытираю, и молчал. Он всё время молчит, он девять лет молчит, я иногда думаю — а он вообще думает что-нибудь?
Он её любил.
Он ей колесо на велосипеде чинил, когда она в четырнадцать лет упала с этой горки, он его потом переварил весь, и она на нём ещё три года ездила. Они с ним вдвоём в гараже сидели, и она ему что-то говорила, а он молчал, и ей, видимо, так нормально было. Мне вот так нормально не было никогда.
Вы что-то спросили?
А. Нет, не заходила. Двадцать первого не заходила. Она в тот день не приезжала. Я бы знала.
А что?
Ну, соседка могла что угодно сказать, она у нас с третьего этажа, она телевизор в полвторого ночи смотрит и утверждает, что у неё слух как у собаки. Она в прошлом году говорила, что у нас в подъезде притон.
Нет, она не заходила.
Ну потому что если бы она заходила, то у меня бы пакет был. Она когда заходит, она всегда что-нибудь оставляет — то кружку, то заколку, то пакет с грязным. У меня бы след остался. У меня следа нет.
Вы вот это смотрите, что ли? Да, это её. Это коробочка, тут кассеты. Она диктофон таскала, японский, ей его бабушка ещё покупала, он старый совсем, с кнопкой западающей. Вон, видите, батарейки россыпью.
Зачем — не знаю. Она музыку писала, наверно, с радио. Она в школе писала.
Нет, она мне ничего не давала слушать. Мне — нет.
Вы у них там спросите, в фонде. Они, наверное, знают.
...
Вот. Вот это возьмите, я как раз хотела.
Это из института. Пришло, я не помню когда, в сентябре, кажется, или в конце августа. Я не вскрывала, я чужие письма не вскрываю, даже её. Это вызов на сессию, у них всегда так, они заранее шлют, бумажка с печатью, я помню, в позапрошлом году такая же приходила.
Вы ей отдайте.
...
Я не то сказала.
Я хотела сказать — вы приобщите. Вы же там приобщаете, к делу. Приобщите.
Что ж вы молчите-то.
Вы посмотрите на этот конверт и скажите мне, женщина: почему он такой тонкий? В позапрошлом году там три листа было, и квитанция, и расписание. А тут — вы на просвет посмотрите. Тут один лист.
Глава 5. Путевой лист
Бокс номер шесть бывшего АТП-3 не отапливался с двухтысячного года, и внутри было холоднее, чем на улице, потому что на улице хотя бы ходил ветер, а здесь стоял ровный подвальный холод, поднимавшийся от смотровой ямы, как из открытого колодца.
Тарасенко шёл по бетону, держа руки в карманах, и считал шаги до тепловой пушки. Двадцать два шага. Пушка гудела у верстака и гнала в одну сторону струю воздуха, и в этой струе плясала пыль, и всё, что находилось вне струи, к теплу отношения не имело.
Голова у него была нехорошая.
Не болела — это было бы честно, это было бы даже приятно; голова была стеклянная, чуть-чуть звенящая на поворотах, и во рту стоял вкус, который он с сентября знал уже так же хорошо, как вкус зубной пасты. Он с утра съел две мятные конфеты и выпил бутылку минеральной у ларька, стоя, и не помогло ни то ни другое.
— Геннадий Иваныч?
— Тут я.
Кубрин сидел на корточках у левого переднего колеса «газели» и что-то крутил маленьким ключом. Он был в ватных штанах и бушлате, поверх бушлата — рабочий жилет, и шапка на нём была надвинута до бровей. Рядом на перевёрнутом ящике стоял термос — старый, китайский, в клетчатом чехле, с отбитой эмалью на крышке.
— Тарасенко, уголовный розыск. Я вам звонил.
— Звонили.
Кубрин докрутил, что крутил, вытер руки о тряпку, повесил тряпку на зеркало и выпрямился. Лицо у него было плоское, красное от холода, с белёсыми короткими ресницами.
— Вы по Вере.
— Ну. По ней.
— Чаю будете?
— Не, я это… — Тарасенко похлопал себя по карману. — Я после.
— Будете, — сказал Кубрин и налил в крышку.
Чай был крепкий, горячий и отдавал термосом. Тарасенко выпил и почувствовал, как внутри на секунду стало нормально, и обрадовался этой секунде, и потерял её.
— Хороший чай.
— Обыкновенный.
Он огляделся. Бокс был на две машины, но стояла одна — «газель», белая, с жёлтыми ладонями на бортах и надписью, сделанной по трафарету. Вторая половина была занята железом: бочки, покрышки, стеллаж с промасленными коробками, свёрнутые в рулон куски линолеума. В углу — раскладушка, накрытая старым пледом, и на раскладушке ватник.
— Вы тут ночуете, что ли?
— Когда как, — сказал Кубрин. — Зимой сорок минут прогревать. Проще с вечера приехать.
— Сорок минут?
— Сорок. Ну, если ниже десяти. — Он посмотрел на Тарасенко и, видимо, что-то решил про него. — Вы садитесь. Вон стул. У него ножка, вы на неё не давите.
Тарасенко сел, не снимая куртки. На верстаке лежала стопка бумаг, прижатая торцовой головкой на двадцать два, и рядом — пачка сигарет, и зажигалка.
Он заметил зажигалку и сразу, машинально, отвернулся от неё.
— Короче, Геннадий Иваныч. Я вам сейчас объясню по-простому. У нас есть девочка. У нас есть док. Между девочкой и доком — три с половиной километра и что-то, на чём её туда привезли. Понимаете, да?
— Понимаю.
— А у вас машина. У вас единственная машина в этой вашей конторе, которая ездит по ночам, у которой кузов и которая никому не интересна, потому что она с ладошками. Её ни один гаишник в жизни не остановит.
— Не остановит, — согласился Кубрин.
— Ну.
— Что «ну»?
Тарасенко засмеялся, потому что так было проще.
— Да я же не говорю, что вы. Я говорю, что мне надо посмотреть.
— Смотрите.
Кубрин достал из-за козырька над верстаком картонную папку на завязках, положил перед ним и отошёл на два шага, и встал, и больше не подходил. Он закурил — левой рукой, и держал сигарету в левой, а правую сунул в карман, — и стоял, глядя в открытые ворота бокса, где в сером квадрате шёл мелкий снег.
Путевые листы были формы третьей, старые, ещё советского образца бланки, где в графе «Марка автомобиля» от руки писалось «ГАЗ-2705». Заполнял их один и тот же человек одним и тем же почерком — прямым, крупным, с раздельными буквами, как пишут чертёжники.
Тарасенко разложил ноябрь веером.
— Вы сами пишете?
— Сам.
— И диспетчер у вас сам?
— И диспетчер сам, — сказал Кубрин. — У нас штата нет. У нас я, машина и бумажки.
Числа шли аккуратно. Выезд, возврат, показания спидометра на выезде, показания на возврате, маршрут: «Речников 12 — Кирова 38 — база»; «база — Заречный паром — Садовая 7 — база»; «Лесная 4 — больница №2 — Лесная 4 — база». Пробег за смену: двадцать два, восемнадцать, тридцать один, двадцать шесть.
Тарасенко листал и чувствовал, как из-под пальцев поднимается запах — бумаги, солярки и ещё чего-то сладковатого, аптечного, которым была пропитана вся эта папка.
Восемнадцатое ноября: двадцать четыре километра.
Девятнадцатое: двадцать.
Двадцатое: тридцать три, и в маршруте два раза «паром».
Двадцать первое.
Он положил лист отдельно и разгладил ладонью.
Выезд — восемнадцать ноль-ноль. Возврат — двадцать три сорок. Маршрут: «база — Речников 12 — Кирова 38 — Садовая 7 — база». Показания спидометра при выезде: 214 380. При возврате: 214 428.
Сорок восемь километров.
Тарасенко посчитал по маршруту в уме, потом на полях карандашом. Речников — четыре. Кирова — ещё три. Садовая — семь с чем-то, и обратно на базу шесть. Ну пусть двадцать пять. Пусть двадцать восемь с петлями, с разворотами, с объездом Портовой, которую в ноябре опять перекопали.
— Геннадий Иваныч.
— Да.
— У вас тут за двадцать первое сорок восемь километров.
— Значит, сорок восемь.
— А по маршруту двадцать пять.
Кубрин не обернулся.
— Двадцать восемь, — сказал он. — Через Портовую нельзя, там траншея. Мы кругом ездим, через Заводскую.
— Ладно, двадцать восемь. — Тарасенко постучал карандашом. — Остаётся двадцать.
— Остаётся.
— И вот тут дальше интересно. Смотрите. — Он выдернул следующий лист. — Двадцать второе. Выезд в девять утра. Показания при выезде — четырнадцать шестьдесят восемь. А вчера вечером вы вернулись с четырьмястами двадцатью восемью.
Пауза. Пушка гудела.
— Сорок километров, — сказал Тарасенко. — Между тем, как вы поставили машину в двадцать три сорок, и тем, как вы сели в неё утром, она проехала сорок километров.
Кубрин наконец обернулся. Он докурил до фильтра, посмотрел, куда бросить, не нашёл и затушил о подошву, и окурок убрал в карман.
— Я вам скажу, — произнёс он. — Я, наверно, ошибся.
— Где ошиблись?
— В цифре. Я их вечером пишу, в темноте, у меня в кабине лампочка не горит, я с фонариком. Восьмёрку с нулём мог, шестёрку с восьмёркой мог. — Он помолчал. — Я тридцать лет пишу. Я и раньше ошибался.
— Часто?
— Бывает.
— А тут два листа. Тут вечером одна цифра, а утром другая, и обе ваши, и обе не сходятся ровно на сорок. — Тарасенко положил листы рядом, как карты. — Чтоб так ошибиться, надо ошибиться дважды и в одну сторону.
Кубрин посмотрел на листы издали, не подходя.
— Может, и дважды, — сказал он.
— Вот меня это и смущает, Геннадий Иваныч. Что вы не спорите.
— А чего мне спорить.
Тарасенко откинулся, и стул под ним качнулся на больной ножке.
— Ключи у кого?
— У меня.
— Вторые?
— В сторожке висят. На гвозде, в ящике. — Кубрин сказал это без всякого выражения. — Там ящик такой, фанерный, с крючками. Там от бокса, от машины, от склада, от калитки.
— Запирается?
— Ящик?
— Ящик.
— Нет, — сказал Кубрин.
Тарасенко засмеялся. Смех вышел короткий и какой-то не свой.
— Ну, то есть машину мог взять кто угодно.
— Кто угодно не мог, — сказал Кубрин. — Кто угодно не знает, что она тут стоит и что ящик в сторожке. А наши знают все.
— Сколько «ваших»?
— Сорок человек. — Он подумал. — Сорок с небольшим.
В курилке АТП про эту контору говорили так : возят стариков, платят мало, машина одна, а работы — как у скорой . Говорили, что там при покойниках ночуют . Говорили, что один раз возили в декабре бабку по трассе сто двадцать вёрст , потому что сын захотел хоронить в деревне , и что фонд оплатил бензин . Говорили: святые люди . Говорили это , ни разу не заглянув внутрь бокса номер шесть, потому что туда никто не заглядывал : там пахло .
— Геннадий Иваныч, а вы в ту ночь где были?
— Дома. Спал.
— Кто подтвердит?
Кубрин посмотрел на него.
— Никто, — сказал он.
— Совсем никто?
— Я один живу. — Он поправил шапку. — Жена умерла в две тысячи первом.
Тарасенко кивнул и что-то записал, чтобы не смотреть на него в эту секунду.
— Соболезную.
— Семь лет прошло.
— Ну всё равно.
— Она дома умерла, — сказал Кубрин. — Я её одиннадцать месяцев один тянул, дома, вон там, на Заводской, мы на втором этаже жили. Тогда не было ещё никаких фондов. Тогда ничего не было. Приходила участковая медсестра раз в неделю, и всё.
Он сказал это ровно, как говорят про ремонт крыши, и Тарасенко вдруг обнаружил, что ему неприятно. Не жалко — именно неприятно, физически, как от скрипа железа по стеклу. Он не сразу понял почему, а потом понял: слово.
За три дня он слышал десятки разговоров в этой конторе, и там никто, ни один человек, не сказал «умер». Там говорили «ушёл», «его не стало», «всё было тихо», «мы были рядом». Там и про Веру говорили «мы её потеряли». А этот сказал «умерла» — просто, буднично, первым же словом, как сказал бы «сломалась» или «закончилась», и от этого в холодном боксе стало ещё на два градуса холоднее.


