Человек и эпоха. Часть вторая. Кричащая нежность

- -
- 100%
- +
Серые, потухшие глаза Сергея с трепетом ожидали несчастий; его тонкие губы были созданы для того, чтобы дрожать в нервной судороге; его приподнятые брови были точь-в-точь как на древнегреческой театральной маске, изображавшей страдание; кожа на его сухих кистях, напоминавших клешни, плотно обтягивала кости и поперечно лежащие водянистые вены; неслучайно и преподаватели, и однокурсники звали его между собой Кощеем бессмертным, только Сергей не хотел вечной жизни (это было для него страшнее вечных мук), он в романтических порывах грезил о героической смерти, словно ища заветную иглу, которую можно было бы обломить и прославиться в веках…
— Серёжа! Ничего страшного не случилось, думаю, можно будет принести на следующее занятие! — подбадривал его Николай, подавая куртку гардеробщице.
— Нет, нет, ты ничего не понимаешь! — как провидец, восклицал Сергей. — На меня все будут косо смотреть, злорадствовать, смеяться! Это конец! Я не вынесу такого! Не вынесу!
— Никто не будет на тебя косо смотреть и смеяться — я не дам тебя в обиду! — пробовал успокоить его Николай.
— Всё потеряно, всё потеряно! — сокрушался Сергей, не обращая внимания на гардеробщицу, недоумённо взирающую на эту сцену. — Тебе, конечно, хорошо, ты, вон, картину принёс… А я, что же я?
Николай, решив, что не сможет успокоить Сергея, взял бирку из рук гардеробщицы и, подняв с пола картину, направился к лестнице.
Сергей, заметив, что друг собирается уходить, схватил его за руку, упав на колени, и, проникновенно смотря в глаза, промолвил:
— Ты что, обиделся? Да? Я же не со зла, оно само вырвалось… Я же тобой восхищаюсь, искренне восхищаюсь! Ты для меня — образец для подражания. Ну, посмотри, как пишешь ты, и как я… Мне не место среди вас. Я бездарен! О, я бездарен! Я ни на что не гожусь! — ухватился он за новой повод для терзаний.
— Я не обижаюсь, — спокойно проговорил Николай, привыкший к аналогичным выходкам друга, и помог подняться Сергею.
— Хорошо… Ты… ты же мне честно ответил?
— Да.
Сергей неуверенно пошёл за Николаем, всё ещё чувствуя свою вину.
Так как с момента начала занятия прошло десять минут, то Николай, подойдя к двери, вежливо постучался, после чего открыл её, спросив:
— Можно войти?
Грузный мужчина, стоявший у кафедры, повернулся в сторону двери и, нахмурив брови, грозно сказал:
— Входите!
Николай, вороча картину, дошёл до свободного мольберта и сел. Сергей, следовавший за ним, остановился, не обнаружив свободного стула, и, боясь обратиться к преподавателю, замер посреди класса.
Мужчина, обхватив кафедру заскорузлыми руками, продолжал рассказывать о свойствах цвета, обозначая более светлые, тёмные, холодные и тёплые оттенки; вдруг взгляд его зацепил Сергея, и он спросил:
— А почему же вы, молодой человек, не соблаговолите присесть? Или вы решились нам позировать? Так, напомню вам, что сейчас вы находитесь на занятии по «Живописи», а не по «Анатомическому рисунку», поэтому сядьте за мольберт и достаньте картину!
Сергей стоял молча, дрожа, и боялся разрыдаться.
Преподаватель, заметив замешательство ученика, подошёл к нему и участливо осведомился:
— С вами всё в порядке?
— Видите… видите ли, Игнатий Прокопьевич, я сегодня случайно оставил картину на домашнем мольберте…
— Собственно говоря, не удивили, — произнёс преподаватель.
— Простите, простите, простите, — затараторил слёзно Сергей.
— Молодой человек, не бередите себе душу. Это ни к чему. Это нехорошо. Займите, наконец, какой-нибудь стул и не отвлекайте меня.
— Дело в том, — жалобно отвечал Сергей, — что свободного стула нет…
Игнатий Прокопьевич, сочувственно посмотрев на Сергея, вышел из кабинета и спустя минуту возвратился, держа в руках стул.
— Вот, возьмите, — сдержанно попросил он. — И куда-нибудь определитесь!
— Хорошо, хорошо, — благодарно сказал Сергей, вытирая слёзы.
Игнатий Прокопьевич встал за кафедру и продолжил излагать свои мысли о цвете. Его монотонная речь, пронизанная филигранной учёностью и неотъемлемым пафосом, смежала глаза студентов блаженным и неодолимым сном. Прирождённый оратор, он был вынужден рисовать натюрморты и пейзажи, приглушавшие его талант; раболепно восторгаясь Кандинским, Игнатий Прокопьевич скрывал это восхищение, выдавая все вычитанные им положения за собственные. Он мыслил так: «Кандинского они уже вживую не увидят, а я вот — перед глазами; так пускай они думают, что это я такие открытия сделал, глядишь, запомнят лучше».
Будучи отцом троих детей, достохвально окончивших институт и нашедших себя в художественной профессии, он жил семьёй, предпочитая ей искусство. Студенты любили Игнатия Прокопьевича за остроумие, спокойствие, лояльное отношение к их невнимательности и рассеянности; не душой, так редким умом понимал он их, заранее зная, из кого будет толк, а кто сопьётся в ожидании признания.
Закончив спич, Игнатий Прокопьевич попросил учеников поставить картины на мольберты.
«Некоторые мастера не позволяют своим ученикам работать с холстами, заставляя их всё также рисовать на альбомах. Я придерживаюсь другого мнения… На мой взгляд, вы, существа ещё не сформировавшие свой стиль, не сможете с бухты-барахты представить на экзамен произведение, способное претендовать на отличную оценку. Надо научиться заранее, а так как вы сами себя организовать не сможете, то я решил, что будет полезным давать вам такое задание раз в месяц. Одно дело, когда вы здесь, при мне малюете на холстах, а другое — без меня. Итак, начнём», — интригующе начал он, подходя к ближайшему мольберту.
Николай, внимательно наблюдая за ним, решил нарисовать на него карикатуру. Так, он вдвое увеличил размер носа, губной желобок приукрасил вытянутыми в стрелку усами, а подбородок — укладистой бородой — получился какой-то кряжистый бюргер, взглянув на которого любой бы испытал страх, какой возникает при созерцании картин Босха.
Когда Игнатий Прокопьевич дошёл до Николая, то, поправив пенсне, стал увлечённо разглядывать картину, некоторые места освещая фонариком.
«Николай, — обратился он к нему, — вы меня порадовали!.. Взгляните, — проговорил Игнатий Прокопьевич, смотря на учеников, — словно Корреджо, Николай передал светотень, о важности которой, кстати говоря, я вам сегодня рассказывал. Эти слегка очерченные дома, эти выделяющиеся цветом деревья, а точка… вы только посмотрите на эту незатейливую чёрную точку, лежащую на… на чём?» — спросил он Николая, всматриваясь.
— На съезде, — ответил Николай, скрывая радость.
— На съезде, — продолжил Игнатий Прокопьевич. — А позвольте полюбопытствовать, что означает эта… эта точка?
— Упавшую девушку…
— Ах, кубизм и абстракционизм! — воскликнул Игнатий Прокопьевич, хлопнув в ладоши. — Это очень, очень хорошо.
Потрепав Николая за волосы, он подошёл к соседнему мольберту, за которым сидел негласный соперник Николая, Геннадий — худощавый юноша, хваставшийся своей напускной религиозностью. Так, глаза его загорались, если кто-то зарекался о священном писании или Библии; он тут же бесцеремонно начинал поддерживать разговор, демонстрируя своё искажённое понимание христианства.
Ненависть, испытываемую к каждому, кто был лучше него, он скрывал за смирением и экзальтированной богобоязненностью, выглядевшей нелепо и смешно. Выдавая поверхностный ум за глубокий, Геннадий часто попадал впросак, озлобляясь на мир. Будучи малахольным трусом и подхалимом, он пытался казаться решительным и независимым, но, сталкиваясь с трудностями, начинал заискивать, унижаться, раболепствовать, стараясь не замечать этих черт у себя. Как и всякое убогое существо с тщедушным взглядом на жизнь, он с первых же дней возненавидел Николая, отметив про себя его превосходящий талант, поэтому старался не упустить возможности, чтобы косвенно задеть его, но Николай, обладая превосходным чувством юмора и солидным запасом метких выражений, всегда ставил Геннадия в неловкое положение, получая от этого эстетическое удовольствие.
Их отношения сильнее ухудшились после выдержанного экзамена по философии, по окончании которого Николай получил оценку отлично, а Геннадий — хорошо. И всё бы ничего, но, выйдя из кабинета и дождавшись, когда Николай уйдёт, Геннадий во всеуслышание заявил, что сопернику оценку поставили несправедливо, руководствуясь личными предпочтениями, а не наличествующими знаниями. Естественно, эти слова были переданы Николаю Сергеем, который, затаив дыхание, выражал своё негодование. «Коля, — говорил он, как и всегда, слёзно, — мы ведь знаем, что это не так… Я же сам видел, когда был у тебя в гостях, что у тебя на полке стоит „Всемирная энциклопедия по философии“… Ему никто из наших не поверил… Никто!» Николай отнёсся к этому с долей иронии, так как сказанное Геннадием было сущей несуразицей. Во-первых, Геннадия в этот момент в кабинете не было, потому что Николай заходил в первой пятёрке сдающих, а тот во второй и, соответственно, ничего услышать не мог; во-вторых, преподаватель философии, педантичный и сентиментальный щеголь, ценил в студентах ум и заинтересованность в предмете, а не угодничество и лизоблюдство, чем хотел поразить его Геннадий.
Николая смешила эта состязательность, он считал людей, завидующих ему, беспечными и наивными, так как, поживи они его жизнью, они бы поняли свою фатальную ошибку.
Николай очень ответственно относился к учёбе и всё заучивал наизусть, и, если в школе этого не ценили, относясь к его стараниям предвзято, то, попав в институт, он стал первым учеником, гордостью факультета. Он не был заучкой, просто у него было понимание того, чего хотел услышать от него преподаватель. Овладев логикой и риторикой, юноша держал слово в узде, управляя им, а не гонясь…
Однажды, когда Геннадий, ошибившись при ответе на философский вопрос, процитировал Сократа, как ему показалось, с оттенком религиозной мудрости: «Я знаю, что ничего не знаю», — Николай, не выдержав, присовокупил: «Я всегда говорю, что я ничего не знаю, кроме разве одной совсем небольшой науки — эротики. А в ней я ужасно силен!» — после чего раздался безобидный смех однокурсников, и даже на лице преподавателя промелькнула беззлобная улыбка, а Геннадий, выдававший себя за аскета, если не за евнуха, гневно побагровел.
Изначально Николай относился к Геннадию с уважением и проявлял терпение к его насмешкам, но потом он понял, что это всего лишь религиозный фанатик и богословский филистер, ничего в себе не несущий, которого давно покинул разум и здоровое отношение к жизни.
— Что Вы написали? — спросил Геннадия Игнатий Прокопьевич.
— Мужчину, подставляющего щёку обидчику, — восторженно выпалил Геннадий. — Причём, следует заметить, что по одной щеке его уже ударили — видите это лёгкое покраснение, — произнёс он, показывая на обсуждаемый фрагмент пальцем, — и мужчина, несмотря на это, подставляет вторую щёку, чтобы тем самым урезонить обидчика.
— Да, да, хорошо, только в следующий раз уделите больше внимания цветовой совместимости, потому что чёрный и жёлтый плохо сочетаются… видите, вот в этом месте, — проговорил профессор, указывая пальцем, — очень смазано… И… конечно… это не пейзаж, а портрет!
— Это пейзаж, — сказал Геннадий, напрягши связки челюстных мускулов на орошённом веснушками лице. — Мужчина изображён на фоне природы.
— Но ведь природа на втором плане, — вмешался мастер.
— И тем не менее, — фанатично произнёс Геннадий, подняв глаза вверх и втянув щёки, отчего лицо его приобрело мученический и крючковатый вид. — Это пейзаж, ведь на втором плане я мог изобразить домашнее убранство или просто сделать его монотонным, — заключил суггестивно он, сложив перед собой ладони, словно собирался молиться на мастера.
— Признаться честно, ход ваших мыслей до сих пор остаётся для меня загадкой, — начал Игнатий Прокопьевич, почесав лоб, — но… допустим… допустим…
— Хорошо, хорошо, — преданно смотря в глаза, вставил Геннадий.
— А можно задать вопрос Геннадию? — вызвался Николай, приняв воинственную позу.
— Да, да! — поощрительно сказал мастер.
— У меня есть вопрос к сюжету… — прибавил Николай. — Почему ты считаешь, — обратился он к побелевшему Геннадию, — что, если человека ударили по одной щеке, он должен подставлять вторую?
— Потому что так проповедовал Иисус! — с нотками религиозной нетерпимости ответил Геннадий.
— Предположим… Но, насколько я знаю, его слова нельзя понимать буквально. Лев Николаевич Толстой из-за приверженности и пропаганды теории о непротивлении злу был отлучён от церкви. То есть, церковь выступает против подобной трактовки. А если ты, каждую неделю ходящий на церковные службы, утверждаешь, что надо потворствовать злу, то ты выступаешь против церкви и веры?
— Я не исповедую идей, которых придерживался Лев Толстой, — проговорил быстро и резко Геннадий, словно затем, чтобы отвести от себя подозрения. — И я не потворствую злу, я считаю, что не надо, в случае чего, давать сдачи, чтобы усмирить человека, наоборот, наше сопротивление раззадорит его и завяжется драка, а так мы сможем это предотвратить!
— Наш мир держится на противостоянии добра и зла, борющихся за человеческие души; и, на мой взгляд, добро должно быть с кулаками, иначе зло поглотит наше и без того испорченное общество.
— Нет, нет, нет! — воскликнул Геннадий. — Это еретичество! Оказывая злу сопротивление, мы подначиваем его, дразним!
— Хорошо, наш спор разрешить нетрудно, — уверенным голосом сказал Николай. — Если ты не против, то я сейчас подойду и ударю тебя по щеке. Все мы посмотрим, как ты отреагируешь.
Вжавшись, Геннадий сидел, зажмурив глаза, и одной рукой робко держался за мольберт. Николай, решительно направившись к нему, хотел было ударить и уже занёс руку, представив, как её ладонь долгожданно ляжет на онемевшую щёку Геннадия, повергнув обидчика на пол… но услышал вопль, изданный Сергеем.
Обернувшись, он увидел, как Сергей, упав на колени, движется к нему.
— Прошу тебя, не бей его, прошу тебя… — умолял он, предлагая свою щёку взамен щеки Геннадия.
В то время как однокурсники взволнованно наблюдали за происходящим, Игнатий Прокопьевич, опершись на подвернувшийся под руку мольберт, достал сигарету и закурил.
— По местам! — спокойно скомандовал он.
Николай пошёл в сторону своего мольберта, а Геннадий, пронзая недруга проклинающим взглядом, кусал нижнюю губу.
— А я вам анекдот расскажу, — продолжал мастер. — Между прочим, он вам должен понравиться. Давеча услышал. Значит, во время утренней проповеди поп задаёт вопрос прихожанам: «А кто среди нас безгрешен?» — желая, естественно, получить ответ: «Все мы грешны…» А один прихожанин, сварливый и беззубый старичок, возьми ему да ответь: «Лентяи, батюшка, безгрешны, они самые!» — «А почему же?» — недоумённо спрашивает его поп. «А потому, — говорит этот старикашка, один глаз хитро прищурив, — что всякий труд грех сопровождает, а когда тунеядничаешь, то и соблазнов нет!» А мы с вами кто, товарищи? — с затаённой улыбкой спросил мастер.
— Тунеядцы, — ответил, тяжело вздохнув, Фёдор: смазливый и безусый юноша, одетый в мятую навыпуск рубашку и побагровевшие заломленные брюки.
— Правильно! — похвалил его Игнатий Прокопьевич, рассмеявшись, — так что — живо, за работу!
Войдя в кабинет, Пётр Леонидович подошёл к доске и, не увидев мела, обратился к Николаю с просьбой:
— Пожалуйста, спуститесь на первый этаж и попросите у вахтёра мел.
Пётр Леонидович был доктором филологических наук, преподававшим «Историю литературы». Этот старичок с геморроидальным цветом лица восхищался Шаламовым и Солженицыным, презирая Васюнина и Шолохова. Он искренне ратовал за свободу слова и совести, выступая против либерализма и демократизма, — каким-то парадоксальным образом он разводил для себя эти одинаковые по смыслу понятия.
Так, он утверждал, что свобода слова заключается в возможности говорить не номенклатурными штампами, а живым русским языком, созданным классиками; а свободу совести он рассматривал с позиций просвещения и вольного воспитания. Под либерализмом же он понимал воспевание европейских ценностей, чуждых русскому менталитету; стоит отметить, что Пётр Леонидович, слыша слово либерализм — морщился, подёргивая плечами, и готов был зачинить перепалку. Под демократией он разумел власть меньшинства или миноритократию, преследующую интересы элитарных групп, зачастую стоящих на общественной верхушке; также нужно сказать, что демократами он обзывал кого ни попадя: и школьников, распивавших во дворе кока-колу, и девушку, красующуюся в заграничной одежде, и депутата, призывающего внедрять западные экономические модели…
Обладая энциклопедическими знаниями в области литературы, особенно немецкой, Пётр Леонидович избрал местом своей работы художественный институт из-за любви к искусству, так как он считал, что именно здесь остались последние творцы, а все остальные, включая писателей, музыкантов и танцоров, стали воспринимать своё призвание как ремесло. Он цитировал Гейне, он упивался Шиллером, он завидовал долголетию Гёте, он поражался эрудиции Томаса Манна, ему был близок сценарный литературный стиль Ремарка и чуждо графоманство Гессе, — но, самое главное, обо всём об этом он говорил с неописуемым вдохновением, желая воспламенить любовь учеников к литературе, заставив их читать часами, не отрываясь от книги…
Из-за одиночества Петру Леонидовичу нравилось, когда кто-нибудь из сочувствующих студентов провожал его до дома; во время этих прогулок он убыстрял темп речи, пытаясь рассказать обо всём, словно опасаясь больше не увидеть этого ученика.
На лекциях Пётр Леонидович, вышагивая, будто цапля, вытягивал голову вперёд и со сверкающими глазами начинал рассказывать с оттенком гривуазности о каком-то произведении, поминутно всплёскивая руками. Вот и сегодня он, положив на стол папку с написанными лекциями, выжидательно посмотрел на студентов, пытаясь понять, о чём они думают…
Николай, спустившись на первый этаж, подошёл к вахтёру и спросил:
— Можно взять мел?
Вахтёр — ветхая и склочная старуха с заиндевелыми губами, криво расположенными вследствие инсульта, тупо смотрела на него.
— Можно взять мел? — переспросил Николай, повысив тон.
Но вахтёр продолжала сидеть молча. Тогда Николай, не выдержав, громко повторил свой вопрос в третий раз. После чего старуха, словно воспрянув ото сна, воскликнула:
— Я рада, что ты ел! Молодец! Но мне об этом знать не обязательно! — и опять погрузилась в прострацию.
Опешив, Николай робко поинтересовался: «Можно… можно у вас взять мел?»
— Бери! Зачем меня-то спрашивать! — недовольно ответила вахтёр, перестав обращать внимание на Николая.
Взяв его, Николай поднялся на второй этаж, зашёл в аудиторию, отдав мел преподавателю, и сел за парту, душимый смехом.
— Сегодня мы с вами будем разбирать известный роман, — начал Пётр Леонидович, скрестив руки на груди, — впервые он был опубликован в Италии в 1957 году, а в Советском Союзе только в 1988 году… Я полагаю, что вы должны знать, о чём идёт речь… Автор за этот роман получил Нобелевскую премию, от которой был вынужден отказаться, так как ему вменяли неоднозначную оценку Октябрьской революции… Прежде чем начать лекцию, я хочу поинтересоваться: кто этот автор и что это за произведение?
Николай, не слыша вопроса, сидел за партой, делая какие-то наброски в блокноте. Находившийся рядом с ним Григорий, с описанием которого мы пока повременим, подняв руку, сказал:
— Я думаю… что это Маяковский!
— Маяковский? — осведомился преподаватель, уставив на Григория недоумённый взгляд.
— Да, Маяковский, — повторил он для пущей убедительности.
— Маяковский был номинирован на Нобелевскую премию?
— Может, почему бы и нет… Поэт ведь хороший… — ответил юноша, подчеркнув свои политические взгляды.
— Да… хороший поэт, — проговорил профессор, ухмыльнувшись. — То есть, вы точной информацией не располагаете?
— Нет! — отчеканил Григорий.
— Допустим… — найдя в себе силы, процедил преподаватель. — А в каком году умер Маяковский?
— Не знаю.
— Краеугольным камнем в творчестве Маяковского является… — начал Пётр Леонидович насмешливо.
— Любовная лирика! — вставил Владимир (худощавый юнец, грушеобразная голова которого, водруженная на тоненькую шею, была в состоянии выдержать только берет).
— Ах! — ужаснулся Пётр Леонидович, осведомившись: — Коли так… то назовите мне какой-нибудь стих Маяковского, написанный в жанре любовной лирики?
— Облако в штанах!
— Это стих?
— Поэма! — громогласно ответил Николай.
— Хорошо! — проговорил Пётр Леонидович в надежде, что ещё кто-нибудь из аудитории вызовется ответить, но все молчали, и тогда он продолжил: — А когда застрелился Маяковский?
— Не знаю… — пробурчал кто-то.
— Давайте думать… Октябрь семнадцатого года, революция… Были большевики, меньшевики, эсеры, анархисты… монархисты, безусловно, были, но лишний раз о себе не напоминали… Так к какому идеологическому течению примыкал Владимир Маяковский, если он написал стихотворение «Владимир Ильич Ленин»?
— К монархистам! — воскликнул Владимир.
— Правильно! — похвалил его Пётр Леонидович, похлопав по плечу. — Потому что Владимир Ильич Ленин, — последний император из рода Романовых, да?
— Да! — гордо заявил Владимир, совершенно не вдумываясь в смысл сказанных слов.
— Ленин… монархист? — осведомился Лентяев, соромный и скабрезный юноша, до того чинно спавший на задней парте…
— Позвольте полюбопытствовать, а кто же он тогда? — поинтересовался Пётр Леонидович, выпучив глаза.
— Большевик… — ответил тот.
— Ура! — воскликнул Пётр Леонидович, радостно сжав кулаки. — А теперь вы, Гриша, скажите мне, к какому идеологическому течению примыкал Маяковский?
— К большевикам!
— Правильно! Социалистический большевизм! Как ты думаешь, если он в 1924 написал стихотворение, посвящённое Ленину, то в какой круглый год он умер?
— В 1930?
— Правильно!
— А… — протянул Гриша. — Тогда ясное дело. Это Есенин!
— Есенин? — встрепенулся Пётр Леонидович так, что залысина на его голове стала ещё больше.
— Да, Есенин! Мне нравятся его стихи.
— Хорошо, что вам нравятся его стихи. Не стану сейчас вас экзаменовать по Есенину, — поверю на слово. Но ведь Есенин почил на пять лет раньше, чем Маяковский.
— В 1920? — поинтересовался Лентяев.
— Нет, в 1925, — сказал в его сторону Пётр Леонидович, обратившись к Григорию: — Есть ли у вас ещё варианты? Подумайте, 1957 год… Живы всего лишь два гениальных русских поэта… Кстати говоря, ранее их было четыре, если опираться на мнение Бродского… Кто это?
— Цветаева, Ахматова, — продолжая заниматься своим делом, пробурчал Николай.
— Правильно, правильно! — воодушевлённо подхватил Пётр Леонидович, но, увидев, что на этом Николай закончил, добавил. — Было ещё два… И оба они — мужчины. Одного, так уж и быть, я назову — это Осип Мандельштам, вряд ли вы его знаете, это был кумир нашего подпольного века… А вот другого… постарайтесь, пожалуйста, вспомнить!..
— Анненский? — задался Григорий, смотря в окно, за которым солнце призывало бросить все занятия и идти гулять на природу.
— Анненский? — переспросил Пётр Леонидович, не веря своим ушам. — Анненский… Да, да… Иннокентий Анненский, из него, выражаясь несколько фигурально, вышли все наши поэты серебряного века… Но речь сейчас не о нём.
— Он же был мужем Ахматовой! — козырнул Григорий.
— Нет! — воскликнул Пётр Леонидович, сведя брови. — Первым её мужем был Гумилёв, а вторым…



