Человек и эпоха. Часть вторая. Кричащая нежность

- -
- 100%
- +
— Тогда Гумилёв! — проговорил церемонно Григорий.
— Нет, Николай Гумилёв не мог написать роман, потому что его расстреляли в 1921 году… Итак, — заключил Пётр Леонидович, всем своим видом показывая, что чаша его терпения переполнена. — Я имел в виду Бориса Леонидовича Пастернака… Пастернака! — произнёс он, патетически взмахнув руками, и сел на стул, опустив взгляд в пол.
Николай сидел, продолжая рисовать, и не заметил, как на его листе возникла Анна в неглиже, опирающаяся локтями на подоконник. Он специально углубил вырез её рубашки, чтобы чувственные груди чуть сильнее выступали наружу, добавляя таинственность её виду.
Пётр Леонидович ходил по классу, распыляясь, в то время как студенты были заняты каждый своим делом… Пальцы его костлявых рук судорожно трясли поочерёдно сменяемые листки, пожелтевшие от времени; преподаватель подходил к доске и начинал зарисовывать планы каких-то садов, домов, железной дороги, чтобы наглядно показать ученикам, в каких условиях происходили описываемые события, но сидящие в классе рассматривали его рисунки с художественной точки зрения, отмечая про себя кривизну линий, нелепость форм и несовершенство штриха. Завершая занятие, Пётр Леонидович подошёл к столу, начав складывать листки в папку, и обратился к студентам:
— Знаете, ребята… в советское время мы ставили преграды перед капиталистическим будущим, теперь, при капитализме, мы отгородили презренной стеной социалистическое прошлое… Любой режим навязывает границы, и лучше, когда они у основания, чем у вершины, — тогда есть возможность оттолкнуться от твёрдой почвы и полететь, расширяя горизонты… Так я думал раньше, да, так я думал… А теперь я понял свою роковую ошибку… Мы взлетели и стали невесомыми, и теперь нами управляет попутный ветер, а мы, будто микрококки и бациллы, бьёмся друг о друга, не зная направления… Блаватская — её-то вы и подавно не читали — пророчила наступление рая на земле в двадцать первом веке, но я не думаю, что за предстоящие полтора года мы пройдём девять кругов ада, достигнув высшего блаженства. Нет, мы попадём в чистилище, если ещё там не оказались! Мы привыкли представлять чёрта с рогами и копытами, а он — вот, в человеческом обличье выходит и падает ниц перед Америкой под рукоплескания наших ненавистников… Вам не понять этого унижения, ваше взросление происходит сейчас, в такой сложный и неоднозначный период, минёт столетие и, может быть, только тогда кто-то осмелится сказать правду о нашей эпохе, обличив её тлетворность и бонвиванство! Мне кажется, лица людей изменились: с них сошла одухотворённость, идейность, лучезарность, приветливость, — они стали мрачными, искажёнными под тяжестью трудностей, хмурыми, унылыми, сердитыми… А ведь, казалось бы, всё есть для счастья, — всё доступно и позволено! Но дело в том, что людям дали демократию, а не свободу, им создали условия безнаказанности и вседозволенности, из которых проистекли беспредел и бесправие… За какие ценности они сражались? За чужие! Вместо праздника им дали замшелую мишуру, с которой они играют по сей день, полагая, что это и есть торжество! Что такое русская культура сейчас? Рудимент! Мы, словно по инерции обращаемся к ней, считая это делом зазорным и предосудительным… Кино у нас — импортное, выставки — заграничных мастеров, музыка — иностранная… Мы сознательно обрубаем собственные корни и радуемся этому! А чтобы вам так не сплоховать… изучайте литературу, господа… Изучайте! Посмотрите, сколько хорошего она в себе несёт; неужели она не вызывает у вас желания окунуться в эти сюжеты, стать их героями, ощутить описываемый блеск, нищету, радость, горе?.. Ведь столько гениальных писателей пускали блаженные часы сна на написание произведений, чтобы современники и потомки зачитывались ими, задумывались над поставленными ими вопросами, куда-то шли, двигались, но не огибали мир мысли… Что я вижу сейчас? Упадок… Печально, что этот упадок среди вас, мои хорошие… Я столько лет преподаю в этом институте, я помню молодыми тех, кого сейчас именуют великими мастерами… И какой же подарок мне судьба уготовила на закате лет? Муку — не отпускающую меня, заставляющую проклинать день своего рождения… Странно, что мне приходят в голову подобные наивные, инфантильные мысли, я бы не удивился, услышав такое из ваших уст… Но, мне кажется, все мы сейчас стали беспризорными детьми, канючащими незыблемости, равновесия, устойчивости… Я не думал, что стану свидетелем вот… вот этого всего, — расчувствовавшись, произнёс он, разведя руками. — И я не одинок в этом разочаровании, в этом непринятии и непонимании. Думаете, раз я состарился до срока, то впал в детство и несу всякую чушь? Нет, вы заблуждаетесь! У меня ясный ум, здоровье только, жаль, пошатнулось, а если бы не оно, я бы, опустив руки, не сидел, я бы не стоял сейчас перед вами, а подался бы в депутаты — прямиком в Думу, страну спасать! А так… что я могу сделать на своём месте? Как мне что-то привить вам, отвергающим каждое моё слово, имеющим собственное мнение, мыслящим совершенно другими парадигмами? Обучая вас, я вынужден закрывать глаза на вашу незаинтересованность и невнимательность, которую лет десять назад просто невозможно было представить, но, поскольку в стране кадровый голод, и сейчас любой — хромой, косой, плюгавый — на хорошему счету, то все мы держимся за вас, потакаем вашему безразличию и скудоумию, разве что в ноги не бросаемся! Отчисляя вас, мы затягиваем петлю на собственной шее… Противно! Но надо как-то жить и работать, потому что на пенсии ещё хуже… её фактически нет! А здесь, хоть носками, хоть постельным бельём, хоть ещё не обесценившейся купюрой прокормить себя можно! Поэтому… читайте, читайте… Пастернака читайте, Искандера, Симонова, Гроссмана… Только из современных никого не читайте, — предупредил он строго. — Купил я надысь роман один… «Будённый и вакуум», слышали?
— Да! — воскликнул Николай, внезапно проявивший интерес к рассуждениям Петра Леонидовича.
— Так вот… У меня создалось ощущение, что автор данное произведение писал в наркотическом опьянении. Правда, столько казуистики, словоблудия, откровенного вздора… И ведь мне порекомендовал эту книгу не какой-нибудь искушённый букинист, а мой коллега, тоже доктор филологических наук, с которым мы вместе учились в университете… Он с таким восторгом отзывался о романе, что после прочтения я задумался: «А, может, я и впрямь перестал понимать литературу? Может, это я читал в наркотическом опьянении? Может, это мои изнурённые годами глаза видели ахинею и галиматью заместо утончённой беллетристики и изящной словесности?» Но нет, господа, опыт подсказывает мне, что я прав, а произведение — сущая белиберда! А вы читали?
— Нет! — ответил угрюмо Григорий.
— И правильно! — заметил профессор. — Лучше не читать ничего, чем читать такое — целее будете!
— А французскую литературу вы как оцениваете? — поинтересовался Николай. — Мы её будем проходить?
— Мы будем проходить её в следующем семестре. Классическая французская литература мне по душе, конечно, среди писателей двадцатого века встречаются одарённые представители, но… это уже не то… Французская свобода, считавшаяся эталоном, в их произведениях закована в кандалы и посажена за решётку! Впрочем, сейчас никому дела нет до того, чем мы с вами занимаемся, поэтому, если вы хотите, я могу отклониться от программы и провести лекцию по творчеству какого-нибудь французского писателя…
— Да! — радостно воскликнул Николай.
— Да, да, да! — подхватили заворожённо слушающие ребята.
— Хорошо, — ответил Пётр Леонидович. — Так и сделаем… А начнём с Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль»! И пока вы ещё не ушли, чтобы предаться развлечениям, я вам скажу… Быть может, это изменит ваш взгляд на действительность… Я признаю только один растворитель для красок — слёзы. Невыстраданное произведение искусства сродни чистому холсту: ни там, ни там ничего нельзя увидеть! Чем писать ассамблеи, балы, опостылевшие ватаги, лучше кисти не марать! Должен быть реализм, понимаете, жизненность… Мы живём в сумбурное, противоречивое время, конечно, его сложно изобразить, и здесь не получится отделаться огромным, во весь лист чёрным пятном. Понимаете, это будет пошло! Это будет означать, что чувственность художника довлеет над его фантазией. Под чувственностью я понимаю способность предельно ощущать время и ход истории; но неумение красиво и точно выразить всё это на холсте обесценивает ваши навыки, нужно вырабатывать у себя терпение, господа, терпение. А в нынешнее десятилетие все про это забыли… Впрочем, все и могут забыть, но не художники! Запомните! — воскликнул он, всем своим видом напоминая Моисея, трясущего скрижалями над толпой, предавшей забвению Божью веру. — А теперь — идите! — проговорил Пётр Леонидович, сопроводив свои слова жестом…
Глава третья
Художественная выставка, ставшая самым радостным событием за последнее время, проходила в здании Дома культуры, помещение которого было переделано под огромные экспозиционные залы. Газеты, доселе публикующие нечто трагическое и сенсационное, украсили свои первые полосы объявлением о предстоящей выставке. В заметке одного из ведущих журналистов своего времени, к мнению которого прислушивались приверженцы разных идеологий, было написано следующее:
Известный художник Мразефович, вернувшийся из годового путешествия по Монголии, уже в этот понедельник представит полотна, написанные там, — увидеть их вы сможете на выставке, которая пройдёт в здании бывшего Дома культуры. Естественно, ожидается нечто сногсшибательное и ошеломляющее, наши эксперты находятся в предвкушении, ведь Мразефович — личность феноменальная и сумасбродная, стоит только вспомнить его выходку на Парижской выставке, когда он облил краской художника, раскритиковавшего его картины за чрезмерную откровенность и непристойность! Мразефовича называли безродным парвеню, нуворишем и снобом, но, тем не менее, интерес к его творчеству с каждым годом нарастает всё больше и больше! И все мы, ценители современного искусства и апологеты постмодерна, с нетерпением ждём этой выставки, чтобы соприкоснуться с новомодным искусством, вкусив его прелесть!
Николай и Сергей, открыв деревянную дверь, очутились в холле, набитом людьми. Посетители художественных выставок, за редким исключением, были похожи на римлян республиканского периода, которые, не понимая ценности искусства, воспринимали его материально — как некую роскошь, служащую элементом состоятельности, — и заставляли художников писать на заказ. Ведь заказчик требует написания не природы, не семейной саги, а себя, принявшего величественную позу и заимевшего, к удивлению Божию, совершенные пропорции тела! Художники данного периода походили на Мурильо, творящего для интеллигенции, желающей видеть на холстах только собственную персону в идеализированном виде и не приемлющей натуралистической правды!
Обездушенное общество радовалось ваучерам и финансовой пирамиде «МММ», наблюдая культурный упадок; и никто не бил тревогу, потому что человек перестал быть личностью: он разорвал связь с искусством, найдя общий язык с безудержным потреблением. Теперь всё — дружба, любовь, привязанность, отчаяние, жизнь в целом — измерялось у него в деньгах! Разница между постсоветским и советским временем была такая же, как между эсперанто и волапюком. Как говорил в пиретериуме революции Малевич: «Наша жизнь ни единым днём не похожа на прошлую, разве только схожа волнами и убийствами…»
Заправлявшие выставками арт-дилеры напоминали церковь после контрреформации, ищущую нового Рубенса, чтобы чувственностью проиллюстрировать бесстрашные библейские тексты, — но выходили лишь произведения мове-жанра, отравлявшие всё хорошее, что каким-то чудесным образом появлялось и тут же исчезало…
К такого рода низкопробным творениям можно отнести экспонат, выставленный на общее обозрение в 1996 году Дэмиеном Хёрстом: он представлял собой половинки свиньи, помещённые в аквариумы с формальдегидом, — стоит отдать должное, что безобразие, обуявшее Штаты и Европу, начинало потихоньку просачиваться и в терзаемую потрясениями Россию, впитывающую в себя всё, что отрезвляло её. Каждый современный художник знал, что, будь он одарён недюжинным талантом, но не имей дилера, — ничего не добьётся…
Поэтому художники, желающие выжить в эпоху пауперизации, были вынуждены лавировать между значительными арт-дилерами и зажиточными клиентами, сулящими им хорошую выгоду…
Сдав вещи в гардероб, Николай и Сергей направились к искусствоведу, стоящему около лестницы, — это была осанистая женщина с подведёнными ресницами и рыжей чёлочкой, спадавшей на узкий лоб.
— Подскажите, пожалуйста, — начал Николай тоном ценителя. — На каком этаже проходит выставка Лаврентия Мразефовича?
— На втором! — несколько надменно ответила она, беспокойно смотря на входящих в холл людей.
— А не могли бы вы нас проводить? — спросил смущённо Сергей. — Мы здесь никогда не были и ориентируемся прескверно, тем более, мы художники.
Женщина, посмотрев свысока, заметила:
— Здесь почти все художники — и как-то разбираются. Подойдите к кому-нибудь, спросите, и не мешайте мне: я занята.
— А чем вы, собственно говоря, заняты? — ради интереса решил осведомиться Николай.
— Я жду, когда придёт Мразефович! — сказала она настолько кичливо, что можно было подумать, будто её поставили встречать самого президента.
— Хорошо, извините за беспокойство, — проговорил Николай, отведя Сергея в сторону.
— Давай тут постоим, — предложил он, косясь на искусствоведа. — Всё равно там Мразефовича нет.
— Но ведь картины висят! — резонно заметил Сергей, всю неделю до этого грезивший о посещении выставки.
— Хорошо, — продолжил Николай. — Ты знаешь, в каком именно зале они висят?
— Нет.
— Тогда куда мы пойдём?..
— А давай, — предложил Сергей, зардевшись, — мы спросим вон ту девушку в атласном платье?
Повернув голову, Николай заметил худенькую светловолосую девушку, очарованно взирающую на мужчину, которого она держала под руку. Казалось, представительный мужчина в смокинге, о чём-то увлечённо разговаривавший с себе подобным денди и чем-то напоминавший его лицом, не замечал свою спутницу, с ноткой затаённого восхищения смотрящую на него.
— Полагаю, что мы только потревожим её, — сочувственно констатировал Николай.
— Эх… — тяжело вздохнул Сергей, продолжая разглядывать девушку.
В его пристальном, изучающем взгляде сквозили восхищение, симпатия и обожание, приправленные деликатной нежностью и добротой; и если бы Николай не перевёл его внимание на входящего в холл Мразефовича, то Сергей бы, забыв о замечании друга, подошёл к девушке, получив предсказуемый отказ, и со страдающим сердцем возвратился обратно.
Мразефович, подавая пальто гардеробщице, пустым взглядом окидывал подходящих к нему людей, которые пытались пожать ему руку. Один мужчина, судя по всему, являвшийся рьяным поклонником творчества художника, хотел заключить его в объятия, но тот, испуганно уклонившись, промямлил: «Отойдите, я вас не знаю… вы меня чуть не убили!» Из-за впалых щёк, ещё сильнее западающих во время открывания рта, Мразефович говорил с большим трудом, сам до конца не понимая, что произносил… Его восковой лоб, усеянный поверхностными морщинами, имел круглую форму, отчего патлатые седые волосы закруглялись в районе висков. Взгляд Мразефовича, ничего не несущий в себе, отдавал чем-то мертвенным и давно ушедшим, лучше своего выразителя понимая, что время, когда он был многообещающим и лучистым, прошло… Ехидно сомкнутые губы и зловещие носогубные борозды, оттягивающие жировые грыжи век, делали лицо художника похожим на сморщенную картофельную кожуру. В целом болезненная худоба Мразефовича, горб квазимодо и тонкая жилистая шея выдавали в нём неврастеника, думающего найти спасение в живописи!
Увидев подходящую к нему женщину, Мразефович бросился к ней, с трудом переставляя свои тощие ноги, и, схватив за руку, что-то прошептал ей на ухо, после чего они пошли по лестнице.
— Последуем их примеру? — спросил Сергей Николая, сгорая в предвкушении.
— Да, хорошо, — ответил тот.
Только они собрались идти, как к ним подошёл мужчина в смокинге, больно схватив Николая за руку.
— Показывай, что это у тебя в тряпку завёрнуто! — приказал он, отдёрнув руку.
— Это картина, — сдержанно проговорил Николай, пытаясь сохранить выдержку; лицо Сергея, наблюдавшего за этим, стало бледным и беспомощным.
— Нет, парень, так не пойдёт, — грубо настаивал мужчина. — Картину эту придётся унести или же самому удалиться вместе с ней, потому что все картины, участвующие в выставке, утверждались заранее! Тьфу ты, провинциальщина, вечно из кожи вон лезут! — фыркнул он.
— Во-первых, я столичный; во-вторых, я не собирался экспонировать свою картину, я хотел показать её на оценку Мразефовичу! — решительно заявил Николай.
— Мразефовичу? — изумился мужчина, прыснув от смеха. — Интересное дело, интересное… Ну, что же… Проходите… Я сопровожу вас, чтобы сообщить наблюдателям, что это не украденная картина, а ваша!
— Мы не против! — согласился Николай.
Поднявшись на второй этаж, мужчина подвёл юношей к какой-то старушке, что-то сказав ей, после чего она, утвердительно кивнув, пропустила молодых людей в зал.
Оказавшись там, Николай и Сергей занялись изучением выставленных картин.
Сергей, легонько тронув Николая за плечо, растерянно показал ему на картину, изображающую телесный разврат и верх человеческой низости, сдобренный откровенностью и бесстыдством. Подойдя поближе, Николай испытал отвращение, чуткостью своего девственного сердца угадывая недопустимость претворения аналогичных сюжетов, пускай и талантливо исполненных, но вызывающих неприязнь и отчуждение; ведь искусство, призванное освещать прекрасное, не может себе позволить опуститься до низменностей и пошлости, свидетельствующих не о следовании реализму или натурализму, а о наличии у художника грязной эротомании, выражаемой таким образом.
— А почему им восхищаются? — вырвалось у Николая.
— Насколько я помню, к нему пришла известность после того, как он написал портрет Горбачёва на фоне американского флага; репродукция этой картины разошлась тиражом в сотни тысяч экземпляров!
— А насколько я могу заключить из этой картины, — парировал Николай, — предметом его интересов являются не главы государств, а нечто другое…
— Странно… — задумчиво произнёс Сергей. — О нём хвалебно отзывались в прессе!
— У… — протянул Николай, махнув рукой, — были бы деньги, и про тебя бы каждый день в газетах писали!
Приблизившись к следующей картине, они увидели не менее ужасающее зрелище, описать которое не представляется возможным в силу наличия самоцензуры у писателя настоящего романа.
— Не знаю, как ты, а я намерен уйти… — негодующим тоном заявил Николай. — Это не искусство, а профанация! Всякое желание самому писать после такого пропасть может! Это… это какой-то психически больной человек! — воскликнул он, обратив на себя внимание экспонентов.
— Давай… ещё посмотрим? — предложил Сергей, настолько сильно ожидавший этой выставки, что сразу не мог принять действительного положения вещей.
— Хорошо! — поддержал Николай, пойдя на поводу у друга.
Когда они направились к очередной картине, в центр зала вышла женщина, с которой они уже имели честь познакомиться в холле, и сказала, что через десять минут в зале, располагающемся напротив, начнётся встреча Мразефовича с поклонниками.
Николай и Сергей решили посетить её. Очутившись в этом зале, они сели на кресла, находящиеся на заднем ряду, и устремили взгляд на сцену, на которой с минуты на минуту должен был появиться прославленный художник.
— Николай! — окликнул его кто-то.
Посмотрев назад, он заметил Григория, машущего ему рукой.
Это был ражий парень со старательно зачёсанными назад светлыми волосами. Из миндалевидного разреза виднелись глубоко посаженные изумрудные глаза, светившиеся азартом и прытью. Его остроконечный подбородок, предварявший приподнятые скулы, был небрит, в то время как губной желобок зарос обильной растительностью, едва не зацепив щёчную область. Римский пористый нос, придающий импозантность натурам целеустремлённым, венчался резкими бровями, находящимися на аристократическом лбу. Одетый в туфли-кирпичи, вельветовые штаны и свитер с надписью «Boys», Григорий чем-то напоминал бойскаута.
Подойдя к Николаю и Сергею, он пожал руку первому, потрепав за волосы второго, и сел рядом с Николаем, укорив:
— Вот те на, друг называется. Ты почему мне не сказал, что на выставку пойдёшь?
— Я не до конца был в этом уверен, — виновато проговорил Николай.
— Да, ладно, я не сержусь, — сказал Григорий, по-дружески хлопнув Николая по плечу. — Понимаю — дела. Я, честно говоря, всё сомневался: идти, не идти. Всё-таки Мразефович… это Мразефович, — величественно произнёс на распев он, — а не хухры-мухры… На какого-нибудь Ляпкина-Тяпкина я бы, конечно, не пошёл, а тут, сказывают, талант, даже гений!
— А ты помнишь, героем какого произведения был Ляпкин-Тяпкин? — поинтересовался Сергей, утомившись ждать Юзефовича.
— Так это не настоящий человек! — потрясённо воскликнул Григорий. — А я-то думал, это художник такой был, ну, само собой разумеется, писал всякую мазню, в ус не дуя, вот его и прозвали: Ляпкин-Тяпкин!
— Это Гоголь… — на глубоком выдохе проговорил Николай, слегка цокнув языком.
— Ах… Гоголь! — протянул Григорий.
— Это пьеса «Ревизор»! — добавил Сергей, почувствовав самодовольство.
Когда зрителей собралось предостаточно, на сцену вышел ведущий, объявив на американский манер:
— Встречайте, Лаврентий Антонович Мразефович!
Из-за кулис вышел старичок с безучастным лицом, какое встречается у статуэток в древнеегипетских гробницах. Он неспешно подошёл к микрофону, видимо, не до конца уверенный, что находящиеся перед ним люди живые, и, окинув стеклянным взглядом публику, начал:
— Раньше я работал учителем труда в школе… поэтому привык говорить стоя… У меня так мысль лучше работает, а то сидя… вообще… (Насколько плохо у него мысль работает сидя, если он считает, что стоя — хорошо? — задался про себя вопросом Николай) Не обессудьте. Если кому-то не нравится — милости прошу, покиньте зал, — проговорил он, рукой указав на дверь; после воцарившегося молчания, Мразефович продолжил. — Писать картины, это дело… интересное дело, прямо скажем! Казалось бы: краски, холсты, палитра… Ещё же что-то было… Впрочем, упустим. Остановимся только на этих вещах. Тут же нужно знать, что к чему и как… Потому что, бывает… Некоторые на холсте разводят краски… Вульгарно! Невоспитанно! Это кощунство… Хотя Моне разводил краски на холсте, стоит отметить, он был импрессионист — ему всё позволено. Так вот, Мане… — уверенно заявил художник, — так мог, а другим нельзя, нужно быть лучше наших отцов… ну, вы поняли, отцов, как основателей…
Аудитория заворожённо смотрела на художника, не замечавшего её. В его виде угадывались ранние признаки деменции. Скрючившись в три погибели, Мразефович пытался бахвалиться своим талантом, за которым стояла развязная пустота.
Помолчав минут пять, он, судя по всему, собравшись с мыслями и совладав с пространством, тяжело вздохнул, жалобно посмотрев за кулисы. Чтобы не сеять подозрения в рядах аудитории, к Мразефовичу осторожно подошла молоденькая девушка с висящим на груди бейджем и что-то сказала на ухо. Художник встрепенулся, словно прозрев, и схватил микрофон так, будто это был последний жизненный оплот…
— Я был в Монголии, господа! — тщеславно воскликнул Мразефович, в надежде, что публика разразится овациями, но над залом висела гробовая тишина. — Я был в Монголии! — повторил нервно художник, особо выделив «я». — Там я общался с местными жителями, — продолжил он, всем своим видом показывая, что разочаровался в аудитории и не хочет более иметь с ней дело, рассуждая как бы наедине с собой. — Как хорошо, что я посетил эту страну. Вы не представляете, как были рады местные жители, увидев меня. Они никогда в жизни не встречались с таким… с таким высоким искусством! Я им буквально на пальцах объяснял элементарные вещи. Вот, казалось бы — темпера… каждый из нас знает, что это такое! А мне понадобилось два часа, чтобы объяснить им, что имеются в виду водяные краски, а не термометр, температура, темп и иже с ними! Удивительная, конечно, страна… Когда я там был — светило солнце. Монголы говорили мне, что до этого месяц лил дождь, а с моим приездом… Да, — резко произнёс он, словно испугавшись кого-то из сидящих перед ним, — дожди во время моей командировки были страшными, поэтому я вынужден был работать, не выходя из хижины… Нет, всё-таки, это была лачуга, а не хижина… Вам не понять подобных различий, а во мне они отзываются зубной болью! — кое-как завершил он мысль, порадовавшись, что придумал афоризм. — Я сделал некоторые зарисовки Монголии, точнее, её жителей. Безусловно, сама Монголия там представлена; мне посчастливилось дни напролёт рисовать на природе, — погода нам благоволила! — воскликнул он, окончательно запутавшись. — Боже, Монгольское солнце, солнце, гревшее Чингисхана, хана Батыя, хана Узбека…



