- -
- 100%
- +
— Расскажи, — тихо попросила Рада.
— Мне было двадцать два, когда я впервые ударил человека, которого любил. Не специально — рефлекторно. Она попыталась меня обнять, а мое тело восприняло это как атаку. Я отшвырнул ее раньше, чем мозг обработал информацию. Она ударилась о стену. Синяк на пол-лица. Я сидел над ней всю ночь, пока она спала после успокоительного. Тогда я впервые понял, что опасен. Не потому что злой, не потому что жестокий, а потому что мой организм защищается от того, что считает угрозой. А угрозой он считает прикосновение любимого человека.
Он замолчал, кадык дернулся; пальцы сжались в кулаки.
— Дальше — хуже. Жена, дочь — я их любил. По-настоящему любил, но не мог взять дочь на руки, даже обнять жену после родов. Не мог вытереть слезы ребенку, потому что любое прикосновение запускало каскад. Сначала паника, потом агрессия, да такая, что хотелось выброситься в окно. Первая попытка суицида случилась после того, как дочь в три года подбежала и обхватила мою ногу руками. Ребенок обнял отца, а отец через два дня пытался повеситься. Вторая — когда жена сказала, что уходит, и я понял, что не смогу даже удержать ее за локоть, чтобы попросить остаться. Мои руки — оружие. Не важно, кому они протянуты. Важно, что они запускают.
У Рады в горле застыл воздух — ни вздохнуть, ни вытолкнуть звук.
— Жена ушла после второго случая. Забрала дочь. Я не виню ее — я бы сам от себя ушел, если бы мог. Она присылает фотографии. Дочь растет, у нее мои глаза и мамина улыбка. Я смотрю на экран телефона и не могу даже коснуться стекла, потому что в этот момент запускается та же цепочка. Привязанность равна боли, симпатия — агрессии, а любовь — смерти. Мой мозг выучил это уравнение намертво.
Игнат поднял глаза и посмотрел на Раду долгим, прямым, непереносимо откровенным взглядом.
— Вот и вся моя человеческая история. Теперь ты знаешь. И если хочешь уйти — уходи сейчас. Я пойму.
— Я не уйду…
— Ты не понимаешь…
— …потому что ты не опасен для меня — между нами стекло. Ты не опасен для меня, потому что я знаю, что ты чувствуешь, и не сделаю резкого движения. Ты не опасен для меня — потому что я не жена и не дочь. Я другая. У меня другая история, другие триггеры, другие границы. Поэтому никуда не уйду.
Игнат встал — резко, почти рывком, — подошел к стеклу и положил на него ладонь. Ладонь большая, с длинными пальцами и выступающими венами на тыльной стороне — руки пианиста, не касавшиеся никого несколько лет. Рада смотрела на нее, распластанную по стеклу, и думала: «Какие они на самом деле? Теплые или вечно холодные? Гладкие от клавиш или шершавые? Что я почувствую, если когда-нибудь смогу прикоснуться к ним?»
— Я здесь потому, что опасен, — сказал он буднично. — Для тех, кого люблю.
— Опасен в твоем случае — это не приговор, а симптом.
— Симптом, который не лечится. Ты читала личное дело. Нейролептики не работают, психоанализ дает нулевой результат, гипноз, медитация, дыхательные практики — плацебо на пару недель. Музыка работает, но музыка — это сублимация, не выход. Я могу выразить любовь через звук, зашифровать ее в тональности и интервалы, но не могу обнять дочь. Не могу поцеловать жену. Я не могу… — Он осекся, и кадык снова дернулся, а пальцы на стекле чуть сжались, скребнув по гладкой поверхности коротким, резким звуком.
— Что — не можешь? — Рада напряженно всматривалась в него.
Игнат выдохнул, и выдох этот напоминал стон. Воздух вокруг него сжался — плотный, спрессованный годами неизрасходованной нежности, которая превратилась в яд.
— Я не могу взять за руку женщину, которая мне нравится.
Кровь прилила к щекам Рады горячей волной, и этот румянец не ускользнул от его глаз. «Женщину, которая мне нравится». Он произнес это сухо, как зачитывают приговор, и от этой сухости ее сердце забилось быстрее. Где-то на периферии сознания мелькнула мысль о профессиональной этике, о том, что Марк Аронович сказал бы на это, и тут же погасла, раздавленная простотой его признания.
— Тебе кто-то нравится? — спросила она, задыхаясь от волнения, потому что понимала, о какой женщине идет речь.
Игнат посмотрел на нее сквозь стекло непереносимо откровенным взглядом:
— Ты.
Рада вся затрепетала. Хорошо, что она сидит, иначе упала бы на пол, сраженная волнением.
— Ты мне нравишься, — продолжал Игнат, не спуская с нее глаз. — Я не должен был этого говорить — ты моя сиделка, это нарушение любых профессиональных границ, Марк Аронович меня не похвалит, если узнает. Но ты спросила, и я ответил. Ты мне нравишься с того момента, как сказала: «Я никуда не уйду». Ты первая, кто это сказал и остался. Жена говорила, но ушла. Врачи говорили и списывали в безнадежные. А ты сказала и на следующий день пришла в семь утра. Пришла с этим своим термосом и дурацкими вопросами, от которых у меня впервые за годы зашевелилось что-то вот здесь, — коснулся груди свободной рукой. — Я запрещал себе надеяться, а ты одним обещанием сломала этот запрет.
Рада молчала. В горле стоял тугой комок, а в животе разливалось тепло — медленное, густое, как горячий чай с медом после долгой прогулки по морозу. Она не могла выговорить ни слова, могла только смотреть на его ладонь, прижатую к стеклу, и на его глаза, которые ждали ответа.
— Я даже не знаю, как ты пьешь чай, — произнесла она внезапно для самой себя. — С сахаром или без. Утром или вечером. Мне известно все про твою болезнь, но я не знаю, что тебе снится.
— Мне снится море, — ответил он после паузы. — Всегда море. И в этих снах я могу трогать воду.
Рада медленно подняла руку, давая себе время передумать, а ему отстраниться. Он не отстранился. Ее ладонь легла на стекло с обратной стороны точно напротив его ладони. Между ними оставался холодный барьер, но ей казалось, что она чувствует тепло его кожи. Иллюзия, конечно. Но сейчас иллюзия стоила больше, чем правда.
Игнат посмотрел на их ладони, разделенные стеклом. В его глазах мелькнула надежда, которую он запрещал себе испытывать годами, потому что каждая надежда оборачивалась катастрофой. Но сейчас, глядя на две ладони по разные стороны стекла, разрешил себе эту надежду — крошечную, осторожную, как первый вдох после долгого апноэ. Его пальцы дрогнули, и Рада поняла, что он боится даже этого тепла через стекло.
— И что нам с этим делать? — спросила она наконец.
— Ничего. Ты будешь приходить, я буду играть, а ты слушать. Это все, что я могу тебе дать.
— Я слышала, как ты играешь Шопена. Второй концерт. Это прекрасно! Ты играл его в понедельник вечером, я задержалась после смены и стояла в коридоре. Ты этого не знал. Так вот, это не «все, что ты можешь дать». Это больше, чем большинство людей дают за целую жизнь.
Рада не убрала руку. Стекло медленно нагревалось от их ладоней, и этот ничтожный, микроскопический теплообмен показался ей самым интимным моментом за многие годы.
Она добавила вполголоса:
— А если мне этого мало и я хочу больше?
Глава 13. Наше первое прикосновение
Игнат услышал ее. Его пальцы, прижатые к стеклу, дрогнули и замерли. Казалось, он пытался удержать что-то ускользающее. Затем нахмурился, резко убрал руку, будто обжегся, и отступил назад. Рада поняла, что в этот миг между ними выросла еще одна стена — живая, сотканная из страха.
— Не хочу, — сказал он отрывисто. — Не надо. Ты не понимаешь, о чем просишь. Если я к тебе прикоснусь, то могу причинить тебе боль — настоящую, физическую, возможно, необратимую. Не потому, что хочу этого. Нет, конечно, нет! Потому что мой мозг устроен именно так. Я уже причинил боль тем, кого любил, — Лене, Асе. И не хочу, чтобы ты стала следующей.
— А ты не допускаешь мысли, что я сама могу решить, стоит ли мне рисковать?
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты не знаешь, что это такое, — его голос стал выше на полтона, в нем послышались металлические нотки. — Ты не видела меня в таком состоянии и не слышала, что я кричу. Ты не представляешь, на что я способен, когда теряю контроль. Это не романтическая драма, не сцена из артхаусного фильма. Это уродливая, грязная, страшная нейробиология, и я не дам тебе стать ее жертвой.
— Тогда покажи мне, — сказала она тихо.
Игнат замер. В наступившей тишине стало слышно, как за окном, в саду, ветер гонит по мерзлой земле сухие яблоневые листья.
— Что?
— Покажи мне свои приступы. Расскажи, что ты чувствуешь. Дай мне понять, с чем я имею дело. Ведь я не твоя Аня, и у меня нет необходимости сбегать через месяц, спасая себя и твоего ребенка. Здесь я работаю, да и вообще у меня совсем другая конструкция.
Он долго смотрел на нее — испытующе, почти враждебно, — потом отвернулся и отошел к окну. Его спина в синей рубашке напряглась и выглядела каменной, плечи и крыловидные лопатки застыли. Руки он спрятал в карманы брюк, но Рада заметила, как дрожат его пальцы.
— Это случилось через месяц после рождения Аси, — проговорил он глухим голосом, будто говорил не Раде, а собственному отражению в оконном стекле. — Она плакала. У нее были колики, она кричала третьи сутки почти без перерыва. Лена не спала все это время, я заставил ее лечь — она рухнула на кровать и отключилась за секунду. Я взял Асю на руки. Она помещалась в двух ладонях — четыре килограмма, не больше. Я держал ее и смотрел на ее лицо: красное, сморщенное, с беззубым ртом, раскрытым в крике. И вдруг…
Игнат замолчал, судорожно сглотнул и провел ладонью по лицу.
— Что? — спросила Рада и приложила все усилия, чтобы вопрос прозвучал как можно мягче.
— Внезапно я почувствовал, как изнутри поднимается горячая, черная волна. Она началась где-то в животе и поползла вверх, к рукам, к пальцам. Мне захотелось… сжать ее. Изо всех сил. Чтобы она наконец замолчала. Я стоял над своей новорожденной дочерью и мечтал, чтобы она перестала дышать, — и одновременно любил ее так, что разрывалось сердце. Ты можешь это понять? Любовь и убийство в одной секунде и одних руках.
Он повернулся к Раде. Она вздрогнула, увидев его лицо — мертвенно-бледное, с сухими, страшными глазами и закушенной до крови нижней губой.
— Я успел положить Асю в кроватку и выбежать из комнаты. Меня трясло, рвало в раковину. Я сидел на полу в ванной и бился затылком о кафельную стену, чтобы вытряхнуть из головы это желание. Я только что едва не убил собственного ребенка — не потому что ненавидел ее, а потому что любил. Понимаешь? Именно из-за этого чувства. Вот что такое апостазия! Это когда объятие и удар — одно и то же. Когда нежность и ярость идут по одному нервному пути. Когда каждый человек, которого ты любишь, находится в опасности только из-за любви. В тот раз я сам ушел из семьи через месяц, собрал вещи и уехал, потому что не мог так рисковать. Каждый день, проведенный рядом с Асей, превращался в потенциальное убийство.
Игнат приблизился, и через стекло Рада увидела в его зрачках беснующиеся искорки ярости.
— А теперь подумай и скажи: ты действительно хочешь быть рядом с человеком, который может сломать тебе челюсть или руку только потому, что ты ему небезразлична?
Рада приблизила лицо к прозрачной преграде — вплотную, так, что ее дыхание осело на поверхности крошечным туманным пятном. Провела ладонью по холодной гладкой поверхности, прямо напротив его лица.
— Да, — сказала она тихо, но отчетливо. — Я хочу быть рядом с тобой. На любых условиях. Хоть через стекло, любую стену и запертую дверь. Я не знаю, что во мне сейчас говорит — сердце или дурость, интуиция или та самая тяга к саморазрушению, которую приписывают женщинам вроде меня. Но я знаю точно, что уйти уже не смогу. А я пробовала, честно говорю, но не получилось — ни тогда, в первый раз, когда видела тебя только со спины, ни во все другие разы. Поэтому мне не нужно думать, чтобы ответить тебе: «Да, я хочу находиться рядом с тобой», — я давно так для себя решила.
Игнат посмотрел на ее ладонь, прижатую к стеклу, и тоже приложил руку к стеклу напротив.
— Ты сумасшедшая, — произнес он одними губами.
— Знаю.
— Ты пожалеешь.
— Может быть. Но не сейчас и не сегодня.
Игнат прижал ладонь плотнее, его пальцы чуть раздвинулись, и Рада зеркально повторила это движение. Теперь их ладони совпадали полностью: его большая, с длинными музыкальными пальцами, и ее, поменьше, с короткими ногтями, покрытыми мягким бежевым лаком.
— Это наше первое прикосновение, — усмехнулась она. — Почти настоящее. Ведь я чувствую твое тепло.
Игнат ничего не ответил, только закрыл глаза. Его ресницы мелко и беззащитно дрожали.
Так они стояли долго: двое по разные стороны стекла, ладони к ладоням, дыхание к дыханию. Ничего более интимного Рада не испытывала за всю свою жизнь. Интимнее, чем секс с Вадимом на продавленном диване в съемной квартире. Интимнее, чем все ее немногочисленные романы, вместе взятые. В этом жесте заключалось все: желание и невозможность, близость и дистанция, любовь и стекло, надежда и обреченность.
Когда Игнат открыл глаза, в них стояли слезы — не пролитые, удерживаемые на нижнем веке силой воли.
— Ты плачешь, — сказала Рада.
— Я не плакал пятнадцать лет, с похорон матери. Думал, что разучился за ненадобностью.
— Значит, не разучился.
Он убрал ладонь и отошел от стекла — отступил на шаг, потом еще на один. Момент разбился, но остался в воздухе длинным, затухающим послевкусием. Рада все еще чувствовала холод стекла на ладони и одновременно фантомное тепло его руки.
— Пожалуйста, присядь ненадолго, — попросил Игнат. — Закрой глаза. Я сыграю кое-что.
Она села и закрыла глаза. Скрипнул стул. Приоткрылась крышка пианино. Пальцы пробежались по клавишам в беззвучной разминке.
А потом он заиграл.
Это оказалось не «Утро без прикосновения» и не вчерашний неоконченный этюд. Что-то другое — более сложное, многослойное, темное по краям и светлое в центре. Мелодия начиналась с низких, почти угрожающих аккордов в басовом регистре. Потом поднималась выше, проходила через диссонанс, резкий, почти болезненный интервал. И вдруг расцветала во что-то прозрачное и хрупкое, как первый лед на осенней луже.
Игнат рассказывал Раде свою историю на языке музыки: вот здесь — страх, парализующий, ледяной. Здесь — боль, тупая, хроническая, с которой он научился жить, а здесь — надежда, которая еще боится назвать себя надеждой. И вот наконец она входит в палату и говорит: «Я никуда не уйду».
Рада слушала. По щекам текли слезы — горячие, быстрые, капающие на воротник халата. Она не вытирала их, позволяла течь. Ну и пусть текут, ей этого даже хотелось.
Когда последний аккорд растаял в воздухе, она открыла глаза. Игнат сидел за пианино вполоборота к ней. Его лицо оставалось открытым — впервые за все время, без защиты и сарказма.
— Это еще без названия. Я написал его вчера ночью, после того как ты ушла.
Рада смахнула слезы, проглотила спазм и предложила уверенно:
— Назови его «Стекло».
— Хорошо. «Стекло».
Они помолчали, каждый прислушиваясь к своим ощущениям. За окном кричала ворона, ветер гнул голые ветви яблонь, а здесь, внутри, царили тепло и странный покой.
— Мне пора на обход, — сказала Рада нехотя.
— Иди.
Она поднялась со стула и направилась к двери. Каждая клетка тела сопротивлялась этому движению.
— Рада.
Она обернулась.
Игнат стоял у пианино, опустив руки, и смотрел на нее.
— Ты спросила, что нам делать с тем, что ты мне нравишься. Я не знаю ответа. Но очень хочу попробовать — не знаю, как это сформулировать, — быть ближе. Насколько это вообще возможно в моем случае. Через прозрачную стену, музыку или записки под дверь. Ты согласна?
Рада повернулась к нему всем корпусом. Посмотрела прямо в его серые глаза с золотыми искрами. Он стоял босиком на дощатом полу, с распущенными волосами, в синей рубашке, расстегнутой до середины груди.
— Я согласна. На любых условиях.
Она вышла в коридор и тихо, почти беззвучно прикрыла за собой дверь. Прислонилась спиной к стене, запрокинула голову и зажмурилась. Сердце колотилось во всем теле сразу. Ей хотелось смеяться и плакать одновременно.
— Ну что? — раздался голос сбоку.
Лева. Конечно, Лева. Стоял в трех метрах со своим неизменным блокнотом и сиял так, что, казалось, от него можно прикуривать.
— Вы опять провели там полчаса! Я уже начал писать отчет для Марка Ароновича. «Пациент В. демонстрирует устойчивый эмоциональный отклик на присутствие сиделки Р. Зафиксирован продолжительный тактильный контакт через прозрачную перегородку. Отмечены слезы, что является уникальным случаем за весь период наблюдения с момента поступления…» Ну как вам?
— Лева, ты неисправим.
— Знаю, — расплылся тот в улыбке. — Но вы все-таки скажите: он правда плакал? Или мне показалось? У меня зрение не очень, я стоял далеко.
— Это конфиденциальная информация.
— Значит, плакал! — Лева едва не подпрыгнул на месте, и его кеды скрипнули по линолеуму. — Я так и знал! Вы просто чудо, Рада Викторовна. Даже не представляете, что вы делаете. Вы его… возвращаете, что ли. Я не знаю, как это описать научным языком, но я вижу то, что вижу.
Рада не ответила. Пусть пишет свой отчет, подбирает научные формулировки. Иногда наука бессильна перед тем, что происходит между двумя людьми.
Вечером она сидела на своем подоконнике в съемной квартире, поджав ноги, завернувшись в плед, и смотрела на чужие окна в доме напротив. Там, в желтых квадратах света, двигались люди — ужинали, смеялись, обнимались, прикасались друг к другу без страха и последствий. Раньше она смотрела на них с тихой, почти невесомой завистью. Сегодня — без зависти. Теперь и у нее появилось что-то свое.
В голове все еще звучала новая мелодия с придуманным ею названием «Стекло». Рада вспоминала его ладонь напротив своей, сантиметр холодной преграды, который оказался тоньше любого барьера, возведенного ею за тридцать один год. Думала о его словах: «Ты мне нравишься», о его вопросе: «Ты согласна?» и своем ответе: «На любых условиях».
Она достала телефон, открыла заметки и написала:
«Сегодня мы впервые коснулись друг друга. Через стекло. Я не знаю, считается ли это прикосновением с медицинской точки зрения. Но для меня — да. Для меня это было самым настоящим, самым честным и обнаженным касанием в моей жизни. Я до сих пор чувствую его тепло на ладони, вижу его глаза, полные слез, слышу, как он сказал: «Я хочу попробовать быть ближе». Господи, что же теперь будет?»
Сохранила запись, выключила телефон и легла спать с улыбкой — глупой, девчачьей, совершенно неуместной для женщины ее возраста, профессии и жизненного опыта. Но не могла стереть эту улыбку. Как не могла забыть его голос, музыку и прохладу стекла, ставшую теплее человеческой кожи.
Глава 14. Ты мне тоже нравишься
Рада не спала всю ночь.
Лежала в постели и прижимала ладонь к холодной стене — та, шершавая, в пупырышках старой масляной краски, совсем не походила на гладкую поверхность стеклянной перегородки в палате Игната. Но тело отказывалось слушаться доводов рассудка и все помнило.
Помнило не слова, а прикосновение: как ее ладонь, прижатая к стеклу с этой стороны, ощущала давление его руки с той. Как по нервам пробегал ток, будто преграды не существовало вовсе. Память жила в кончиках пальцев, в учащенном пульсе, в тепле, которое не могло проникнуть сквозь стекло, но все равно обжигало.
Где-то глубоко, на уровне нервных окончаний, жило ощущение тепла — иллюзорного, невозможного, проникающего сквозь эту преграду. Стекло не удерживает тепло часами — элементарная физика. Однако внутри нее физика замолкала, уступая место чему-то более древнему и не такому уж рациональному.
Она перевернулась на спину. Часы на тумбочке показывали 2:47. За окном шумел октябрьский ветер, голые ветви старой липы во дворе царапали стекло, напоминая нетерпеливые пальцы. В комнате по-прежнему зябко. Это превратилось в личный ритуал, почти в суеверие: просыпаться в холоде, умываться ледяной водой, варить кофе, который остывал быстрее, чем она успевала сделать первый глоток.
За последние годы Рада ко многому привыкла: к одиночеству, тишине пустой квартиры по вечерам, к тому, что каждое субботнее утро проходит без мужского голоса на кухне. Но сегодня привычные декорации ее жизни казались невыносимыми именно потому, что в них появился кто-то, кого нельзя вписать в эти декорации. Не приведешь в квартиру, не уложишь в эту постель, не обнимешь.
— Мерзавка, — усмехнулась она, — уже мечтаешь о постели с ним? Ты влюбилась — как девчонка! — в пациента с редким неврологическим расстройством. Четвертая степень тяжести. Максимальная. Ну что скажешь? Умница, просто блестящий выбор, Рада Викторовна!
Она прислушалась. Где-то далеко, на границе яви и дремы, ей слышалась та самая мелодия, которую Игнат назвал «Стекло» по ее же предложению. Это вышло до смешного, до глупости приятно, будто она стала соавтором чего-то общего, созданного из воздуха и звука, но все же настоящего. Рада повторила вслух это слово — «стекло» — и поймала себя на том, что глупо улыбается в темноте. И это в тридцать один год! Сказано же — сумасшедшая!
Она поднялась на кровати и обхватила колени руками. Снова вспомнила его слова: «Ты мне нравишься». Как его ладонь коснулась стекла рядом с ее рукой. И как ее кожа впервые за долгое время перестала быть просто защитным слоем, а стала живым органом, способным чувствовать тепло. Следом пришел страх от того, насколько сильно ей хочется повторить этот момент. Не завтра и не через неделю, а именно сейчас.
Рада встала, прошла на кухню и зажгла свет. Достала из сумки простую тетрадь в клетку и села за стол. Налила себе холодной воды из-под крана — чайник кипятить не стала, чтобы шум не спугнул мысль, — и начала писать.
«Игнат. Я не знаю, как начать. Я педагог и должна априори уметь формулировать мысли — как-никак десять лет кряду учила детей писать сочинения. Но сейчас все слова кажутся недостаточными. Когда ты играл вчера, я плакала. Ты не видел, потому что сам попросил закрыть глаза. Но я плакала, потому что твоя музыка говорит то, что мне никогда не выразить словами. Потому что ты — первый человек за много лет, с которым мне не нужно притворяться сильной. Ты сам искренний и не можешь притворяться, даже если бы захотел. Твой диагноз — это не только диагноз, но и высшая степень честности. Ты не можешь скрыть, что чувствуешь. Это одновременно пугает и притягивает. Я хочу быть рядом с тобой. Не знаю, что из этого выйдет, но я хочу».
Пробежала глазами написанное. Нет, слишком откровенно и напористо. Так не пишут человеку, с которым знакомы три дня. Так не пишут пациенту, к которому ты приставлена сиделкой.
Рада разорвала листок пополам, потом еще раз, и еще. Рвала до тех пор, пока в руках не осталась горсть бумажных клочков. Потом выбросила их в ведро под раковиной и начала заново.
Вторая версия вышла короче, но не лучше: «Игнат, спасибо за вчера. Я много думала. Мне кажется, мы можем попробовать общаться чаще». Сухо, казенно, ну точно докладная записка завучу. В мусор!
Третья версия: «Игнат, я не спала. Думала о тебе. Знаю, что это непрофессионально, но ты сам сказал, что честность важнее правил. Ты мне нравишься. Очень. Что будем делать?» Она перечитала и убрала в сторону — может быть, потом, когда хватит смелости.
Четвертая версия родилась уже под утро, когда за окном начало сереть и первые птицы подали голос — тюрли-тюрли — в мокрых ветвях.
Рада писала медленно, выводя каждую букву: «Игнат. Сегодня ночью я не спала. Думала о вчерашнем. О стекле. Ты сказал, что я тебе нравлюсь. Поэтому хочу, чтобы ты знал: ты мне тоже нравишься. Очень. Знаю, что не должна этого говорить — я твоя сиделка, это нарушение всех мыслимых границ. Но ты сам сказал, что честность важнее правил. Я согласна. Поэтому хочу попробовать быть ближе. Насколько это возможно. Если ты не против. Рада».
Сложила листок вчетверо и спрятала в карман служебного халата. Руки дрожали — то ли от холода, то ли от переизбытка кофеина, то ли от того странного, забытого чувства, которое испытывала в юности, когда передавала записки мальчикам на задней парте. В груди разливалась волна жара, противоречащая всему остальному миру. Она поймала себя на мысли, что впервые за долгое время ей хотелось не спрятаться, а открыться
Рада вернулась в постель, но уснуть так и не смогла.
Игнат тоже не спал.
Он сидел у окна и смотрел, как над яблоневым садом занимается серый, мглистый рассвет. В руках держал серебряную ноту на шнурке — тот самый кулон, на котором пытался повеситься четыре месяца назад.
Металл всегда оставался холодным даже летом, в самую невыносимую жару. Игнат провел большим пальцем по гравировке ноты, чувствуя ее рельеф. Холод проникал в кожу, но не мог остудить воспоминания — они горели, как угли под пеплом
Лена когда-то шутила: «У тебя ледяное сердце, поэтому и кулон не нагревается». Тогда они еще могли шутить, а он мог обнимать ее — через силу, страх и стиснутые зубы, но еще мог. До рождения Аси.




