- -
- 100%
- +
Мужчина на кушетке вздрогнул, самодовольно разгладил бороду и приготовился слушать оду своему гению.
Но Александра Сергеевна вдруг икнула, поморщилась от фантомного послевкусия портвейна, и взгляд ее из благоговейного стал холодным, как скальпель патологоанатома. Она легко спрыгнула со стула – ее туфли 24-го размера глухо стукнули по паркету – и, заложив руки за спину, начала мерить комнату шагами, снизу вверх глядя на великого классика.
– Хотя, кого я обманываю, Федор Михайлович? – резко сменила она тон на скрипучий, злой альт. – Давайте снимем эти кружева. Какая, к черту, «высшая мораль»? Ваше «Преступление и наказание» – это же чистой воды терапия игрока-неудачника, у которого горел дедлайн перед издателем Стелловским, а в карманах свистел баден-баденский ветер! Вы же всю жизнь были классическим абьюзером и созависимым токсиком, транслирующим свои личные девиации на несчастного русского читателя.
Достоевский поперхнулся воздухом и подался вперед.
– Сударыня, да как вы…
– Молчать, Федя, когда филолог говорит! – Александра Сергеевна властно подняла крошечную ладонь, и в ее жесте было столько непреклонной силы, что писатель послушно закрыл рот. – Давайте препарируем вашего Родиона Романовича. Учебники пишут: «социальный протест, нищета довела». Серьезно? Парень – обыкновенный инфантильный бездельник. Ему лень дойти до университета, лень найти работу, перевод сделать. Он лежит на диване в своей каморке, похожей на шкаф – кстати, моя хрущевка не сильно больше, но я, блин, не иду с топором на директора школы! – и холит свое раздутое эго. Его матушка и сестра Дуня последние копейки отдают, Дуня готова лечь под старого мерзавца Свидригайлова, лишь бы сыночка учился. А сыночка что? Сыночка придумывает сумасшедшую нацистскую теорию, чтобы оправдать собственную импотенцию!
Она остановилась прямо перед кушеткой, став похожей на разгневанного гнома-прокурора.
– И ладно бы убил ради денег. Так он же эти несчастные побрякушки под камень зарыл и даже не посмотрел, сколько там! Это не идеология, это тяжелый психоз на почве хронического недоедания и безделья. А вы из этого делаете манифест русской души. Или возьмем вашу Сонечку Мармеладову. О, этот вечный мужской миф о «святой проститутке»! Как это удобно для ничтожеств: женщина должна торговать телом, терпеть побои, желтый билет получить, но оставаться чистой душой, чтобы в финале прийти, упасть на колени перед убийцей и духовно его воскресить. Да Соня – это классический пример стокгольмского синдрома и стигматизированного саморазрушения. Ей лечиться надо у психиатра, а не Раскольникова на каторге нянчить!
– Но катарсис… Евангелие… – пробормотал ошарашенный Достоевский, судорожно дергая кадык.
– Какой катарсис?! – Александра Сергеевна ядовито усмехнулась. – Вы финал-то свой помните? «Но тут уж начинается новая история…» Ага, началась. Знаем мы эти истории. Раскольников на каторге даже не раскаялся, он просто устал злиться на весь мир. Он Сонечку принял только потому, что больше некому было ему портянки стирать и передачи носить. Вы, Федор Михайлович, всю жизнь мазохистически смаковали человеческую гнильцу. Вам казалось, что если хомо сапиенса как следует не искупать в дерьме, то и Бога он не увидит. Ваш Идиот Мышкин – святой? Да он же социальный инвалид, который своим «всепрощением» сломал жизнь Настасье Филипповне и Аглае! Он не спасает, он парализует людей своей беспомощностью.
Она подошла к окну, за которым петербургский туман сгущался в привычные сумерки N-ска. На мгновение ее маленькая фигура показалась невероятно одинокой.
– Вы гений, Федя, тут не поспоришь. Стиль у вас, конечно, рваный, синтаксис как у душевнобольного – сказывалась спешка, – но плотность сумасшествия на квадратный сантиметр текста феноменальная. Только не надо выдавать вашу личную психопатологию, долги и страсть к садомазохизму за «особый путь русского народа». Русский народ просто хочет нормально жить, работать и чтобы его не расковыривали изнутри ржавой вилкой каждые двести страниц.
Александра Сергеевна моргнула.
Петербург исчез. Перед ней снова была кухонная клеенка с ромашками. Стаканчик из-под портвейна был пуст. В углу тихо тикал советский будильник. На часах было три часа ночи.
Она тяжело вздохнула, аккуратно спрятала пустую бутылку в мусорное ведро под раковиной и поправила сползшую шаль. Назавтра одиннадцатый «Г» будет уныло бубнить про «луч света в темном царстве» (хотя это из другой оперы, они вечно путают) и «гуманизм Достоевского».
Она выйдет к доске, посмотрит на них сверху вниз – вернее, снизу вверх, но ментально раздавив каждого до состояния инфузории – и скажет: «Итак, дети, на прошлом уроке мы выяснили, как один закомплексованный питерский бездельник зарезал двух женщин, чтобы доказать себе, что он не тварь дрожащая. А сегодня запишем...».
И они запишут. Куда они денутся.
«Драма на охоте», Антон Чехов
Трава в городском селекционном питомнике «Зеленстрой» росла густая, сочная, упрямая, пахнущая прелью и недавним июньским ливнем. Здесь, среди бесконечных рядов саженцев канадского клена и облепихи, тишина стояла почти кладбищенская, нарушаемая лишь глухим стуком лопаты.
Трудовик Виталий Петрович Писториус, мужчина могучего сложения и тусклого взгляда, копал яму под дренаж. На краю свежего земляного бруствера, аккуратно подстелив номер «Литературной газеты», восседала Александра Сергеевна Пушкина.
Маленькие лакированные туфельки двадцать четвертого размера, едва заметные под подолом тяжелой твидовой юбки, забавно торчали вперед. Со стороны могло показаться, будто кто-то забыл на куче перегноя старинную фарфоровую куклу, но благоговейный ужас, который Виталий Петрович испытывал перед этой девяностосантиметровой женщиной, безошибочно выдавал в ней Народного учителя Российской Федерации. На ее крошечных коленях покоился томик Чехова, раскрытый на повести «Драма на охоте».
– Вы только вслушайтесь, Виталий Петрович, в эту хрустальную, поистине акварельную тоску раннего Антоши Чехонте, – вымолвила Александра Сергеевна. Голос ее, густой и глубокий, словно принадлежавший невидимому трагику огромного роста, плыл над саженцами. – Какая невыразимая поэтика увядания дворянских гнезд! Какое упоительное, целомудренное кружение чувств в этих тенистых аллеях! Юная Оленька, эта «девушка в красном», скользит среди вековых дубов, словно мимолетное видение, словно чистый дух природы, запертый в тесных рамках провинциального быта. А граф, а Камышев? Это же симфония духовного надлома, реквием по уходящей эпохе, где каждое слово дышит предчувствием неминуемой катастрофы и святой, омытой слезами скорби...
Трудовик Писториус с размаху вогнал штык лопаты в глину и с чавканьем перерубил жирного, лоснящегося дождевого червя. Червь задергался в предсмертной агонии, пачкаясь в слизи.
Александра Сергеевна брезгливо скосила глаза на авторов подпольного гумуса, и благородная бледность ее лица мгновенно сменилась сухим, желчным румянцем.
– Короче, Петрович, – ее голос упал на две октавы и приобрел пронзительную, как скрежет ржавой пилы, тональность. – Чехов написал гениальное пособие по криминальной психиатрии, а наши методисты сколько лет заставляют детей сопли размазывать про «загадочную женскую душу». Давай снимем позолоту с этого борделя. Оленька Скворцова – это не «девушка в красном», это малолетняя, расчетливая шкура из лесничества, у которой в башке вместо девичьих грез калькулятор. Девочка сидит в глуши, видит старого, пердящего Урбенина с домом и графа-алкоголика с деньгами и титулом, и понимает: ее единственный ликвидный капитал – это молодое мясо. Она выходит замуж за старика ради статуса, в день свадьбы прыгает в постель к графу ради перспектив, а спит в итоге с Камышевым просто для души и разнообразия. Это не драма, Петрович, это эффективный нетворкинг в условиях уездного кризиса.
Виталий Петрович Писториус застыл, опершись на лопату, и шумно выдохнул перегаром.
– А этот ваш Камышев? Судебный следователь, между прочим. Элита юриспруденции, – Александра Сергеевна наконец спрыгнула с бруствера. Ее двадцатипятикилограммовое тело приземлилось на сырую землю бесшумно, но взгляд снизу вверх обладал такой чудовищной массой, что трудовик невольно втянул голову в плечи. – Типичный психопат-нарцисс с комплексом бога и нереализованным либидо. Он ведь трахает все, что шевелится, от скуки, а когда Оленька, эта мелкая хищница, заявляет ему, что продается более состоятельному графу, у Камышева срывает резьбу. Как так? Его, царя уездного полусвета, променяли на дегенерата с титулом? И что делает этот светоч правосудия? Он режет ее на охоте, как свинью, абсолютно хладнокровно. А потом – следите за руками, Петрович, тут начинается истинный Чехов – подставляет несчастного, слабоумного от горя вдовца Урбенина. И старик отправляется на каторгу гнить за чужой грех.
Она сделала два шага, ее крошечная фигура казалась карикатурной среди гигантских лопухов, но в чеканном развороте плеч сквозила царственная деспотичность.
– Но самый цинизм в другом. Камышев не просто выходит сухим из воды. Этот нарцисс приносит рукопись со своим собственным преступлением в редакцию – печатайте, мол, мемуары, оцените слог! Понимаете, Петрович? Чувак совершил идеальное убийство, упек несчастного куколда Урбенина на каторгу искупать чужую вину, а потом сидит перед интеллигентным Редактором и три месяца водит его за нос, теша свое эго. И ведь этот журнальный червь понимает, кто убийца, только на последних страницах! И что он делает? Думаете, бежит в полицию? Объявляет план «Перехват»? Черта с два! Редактор просто укоризненно качает головой, выслушивает циничное признание Камышева и отпускает маньяка на все четыре стороны с миром. А потом преспокойно публикует этот тру-крайм бестселлер в журнале, потому что тиражи сами себя не поднимут, а чужая кровь отлично конвертируется в читательский интерес. Вот вам и вся русская интеллигенция, Петрович. Любуйтесь.
Александра Сергеевна резко захлопнула томик, издав сухой, как выстрел, хлопок, и посмотрела на Писториуса так, словно он лично только что зарезал Оленьку Скворцову.
– Так что копайте глубже, Виталий Петрович. В человеческой душе дерьма гораздо больше, чем в вашей дренажной яме.
«Дубровский», А. Пушкин
Небо над N-ском волочилось низко, точно серый, пропитанный табачным дымом пиджак мелкого чиновника. Дождь, занудный и бесконечный, как латынь, заливал облупившийся фасад средней школы № 36. В кабинете русского языка и литературы, густо пахнущем хлоркой и мокрыми шерстяными рейтузами шестого «Г», царила та священная, замершая тишина, какая бывает лишь перед лицом истинного величия.
На массивном дубовом столе, сиротливо возвышаясь над подставками для канцелярских приборов, покоилась бархатная подушечка. На ней, чинно скрестив крошечные ножки в лаковых туфельках двадцать четвертого размера, сидела Александра Сергеевна Пушкина.
Девяносто сантиметров живого веса, увенчанные седой, безупречно уложенной халой, заставляли тридцать юных оболтусов дышать через раз. Народный учитель РФ обладала взглядом, который заставлял кадыки сопляков судорожно дергаться, а директора – превентивно пить корвалол. В ее крошечных ладонях, обтянутых кружевными митенками, томилась книга тезки.
– Посмотрите в окно, юноши и бледные девы, – ее голос, неожиданно густой, виолончельный, полетел над партами, обволакивая класс истомой девятнадцатого столетия. – Какая осень! Именно в такую пору гений Александра Сергеевича зажигал неугасимый светоч романтизма. Сегодня мы открываем «Дубровского». Какая драма! Какая трагедия дворянских гнезд! Вспомните эту акварельную нежность тайных встреч у старой беседки. Покровское, Кистеневка... Две чистые, израненные души – Владимир и Марья Кирилловна – тянутся друг к другу сквозь тернии сословных предрассудков, сквозь мглу отцовского деспотизма. Это гимн верности, чести и тому великому, жертвенному чувству, которое возносит человека над бренной землей...
В этот момент на задней парте Юра Акашкин, дегенерат с замашками мелкого щипача, громко и сочно зевнул, после чего сразу же высморкался в рукав.
Звук разорвал кружевную ткань девятнадцатого века. Александра Сергеевна замолчала. Она медленно повернула голову. Ее крошечное лицо, секунду назад сиявшее филологическим экстазом, затвердело, превратившись в маску старого циничного фавна.
Учительница спрыгнула с кафедры. Звук удара лаковых туфелек о паркет прозвучал как выстрел. Она подошла к краю подиума, оказавшись вровень с сидящим на первой парте отличником Мишей Обезжировым, и оперлась руками на спинку стула. Масштаб ее личности в одно мгновение заполнил класс так, что стены, казалось, раздвинулись.
– Акашкин, – тихо, но отчетливо произнесла она, и класс замер. – Я вижу, твой межоконный мозг не способен переварить элегию. Что ж, давай снизим регистр до уровня твоей подворотни. Снимем эти розовые сопли со школьной программы и посмотрим, что мой великий тезка написал на самом деле. А написал он, дорогие мои дебилы, историю о том, как два инфантильных мажора и один старый психопат устроили кровавый цирк из-за взаимного скудоумия.
Она прошлась по краю подиума, заложив руки за спину. Ее физический рост сейчас не имел значения – сверху вниз на класс смотрел безжалостный патологоанатом.
– Начнем с Троекурова и старшего Дубровского. Нам их подают как трагедию дружбы. Чушь! Это история двух престарелых самодуров, которым нечем заняться в своих глухих деревнях. Один – богатый альфа-самец с повадками садиста, держащий псарню лучше, чем собственных крестьян. Второй – мелкопоместный, гордый до истерики дворянин. И из-за чего весь сыр-бор? Из-за шутки холопа на псарне! «Твоим людям у Кириллыча живется хуже, чем моим собакам». И что делает Дубровский-старший? Включает обиженную девочку, уезжает и требует извинений. Троекуров, привыкший, что ему все лижут сапоги, звереет. Два старых хрыча из-за ущемленного эго ломают жизни сотням людей. Суд, подкуп, отжатая усадьба. Дубровский-отец от злости и немощи ложится и помирает. Классический пример психосоматики на почве уязвленной гордыни.
Она остановилась, в упор глядя на отличника Обезжирова, который судорожно записывал каждое слово.
– Теперь перейдем к нашему «благородному разбойнику». Кстати, когда я слышу словосочетание «благородный разбойник», я хватаюсь за указку. Итак, Владимир Дубровский. Корнет, гвардеец, столичный прожигатель жизни, который привык, что папа присылает деньги из деревни. Папа умер, лавочка закрылась. Что делает этот «герой»? Возглавляет банду крепостных мужиков. В учебнике написано: «он защищал их от произвола». В реальности – парень просто остался без средств к существованию и организовал ОПГ. Но ладно бы организовал! Он же абсолютно безответственный вожак. Зачем они сжигают Кистеневку? Дубровский кричит: «Не хочу, чтобы дом отца достался врагу!» Красиво? Но в огне заживо сгорают приказные чиновники. Мужик Архип их запер. И не надо мне рассказывать, что он не хотел их смерти! Заварил кашу с поджогом – отвечай за трупы. Оставил банду пьяных мужиков один на один с чиновниками и ушел. Это как минимум соучастие в поджоге, повлекшем смерть двух и более лиц! А потом этот «робин гуд» бросает своих мужиков в лесу под пулями регулярных войск, а сам сваливает за границу по поддельному паспорту. Гениально. Заварил кашу, подставил крестьян под каторгу и уехал пить кофе в Париж.
Александра Сергеевна горько усмехнулась, поправив кружевную манжету.
– Ну и вишенка на этом торте ментального убожества – Марья Кирилловна. Ах, трепетная дева, читающая французские романы! Жертва насилия! Слушайте внимательно деталь текста, которую вы прохлопали своими немытыми ушами. Когда Дубровский, прикинувшись учителем Дефоржем, признается ей, что он – разбойник, какая у нее реакция? Думаете, она побежала сдавать его полиции? Как бы не так! Она разрыдалась, испугалась, но в итоге благополучно проглотила эту информацию и продолжила с ним общаться. Ей в глубине души нужен был этот экстрим. Она соглашается на свидания с уголовником. Но вот появляется старый князь Верейский. Богатый, изысканный, с английским садом. Да, ему полтинник, да, он подагрик. Маша плачет, пишет письма: «Не хочу замуж». Дубровский дает ей кольцо: «Положи в дупло, если что». И вот – кульминация. Свадьба состоялась. Молодые едут в карете. Нападает Дубровский, весь в романтическом дыму, кричит: «Вы свободны!» И что отвечает наша Маша? «Поздно, я дала клятву».
Пушкина сделала паузу, обведя класс презрительным взглядом.
– Вы думаете, это про верность долгу? Не смешите мои седины. Это чистая, рафинированная женская прагматика, помноженная на трусость. Одно дело – тайно вздыхать по разбойнику в лесу, читая Руссо. И совсем другое – реально уйти жить в землянку, спать на лапнике, стирать портянки немытым мужикам и бегать от жандармов. А тут перед ней – законный муж, богатейший князь, у которого поместье, слуги, фарфор и скорая перспектива умереть от подагры, оставив ей колоссальное наследство. Марья Кирилловна мгновенно просчитала риски. Зачем ей нищий Вовочка с топором под подушкой, если можно стать богатой вдовой в шелках? Она просто технично слила любовника, прикрывшись церковным таинством. А Пушкин – гений. Он не романтизировал эту шваль, он показал вам, как романтические иллюзии разбиваются о банальное человеческое шкурничество и страх остаться без комфорта.
Александра Сергеевна легко, со сноровкой гимнастки, запрыгнула обратно на дубовый стол, уселась на бархатную подушечку и расправила юбку. Лицо ее снова приобрело выражение благостной филологической неги.
– Итак, дома вы пишете сочинение на тему «Образ благородного разбойника в романе». И не дай бог кому-то из вас, кретинов, написать то, что я сейчас сказала. Потому что для того, чтобы нарушать правила и ломать каноны, нужно иметь интеллект масштаба Пушкина, а вашему коллективному разуму, едва освоившему прямохождение, положено строго следовать методичке для умственно отсталых. В тетрадях у вас должен быть образцовый, унылый советский гуманизм. Свободны.
«Душечка», А. Чехов
Тихий провинциальный вечер опускался на город Н., укутывая его сонные улочки в саван из тополиного пуха и запаха подгоревшего лука. Солнце угасало за горизонтом, окрашивая облупившийся фасад чебуречной «У Ашота» в багровые, по-настоящему левитановские тона. В глубине этого гастрономического вертепа, за липким пластиковым столом, сидела Александра Сергеевна Пушкина.
Народный учитель Российской Федерации занимала ровно половину стандартного стула. Ее крошечные ножки в лаковых туфельках двадцать четвертого размера, не доставая до пола, мерно покачивались в воздухе. Девяносто сантиметров абсолютного филологического величия и двадцать пять килограммов концентрированного презрения к человечеству были облачены в строгое платье с безукоризненным жабо.
Напротив нее, тяжело дыша перегаром и несвежим парфюмом, восседал Колян – местный авторитет районного масштаба и по совместительству отец Овнокрылова из 10-го «Г», которого тоже звали Коляном. Батя пришел «перетереть за оценки сына», но Александра Сергеевна даже не взглянула на его золотую цепь.
Она бережно держала в крошечных, как у фарфоровой куклы, пальцах потрепанный томик Антона Павловича Чехова. Глаза ее, огромные и блестящие, лучились неземным светом.
– Вы только вслушайтесь в эту божественную, хрустальную простоту чеховского слога, Николай, – пропела Александра Сергеевна, и ее глубокий, бархатный альт заставил Коляна, икнув, затихнуть. – «Душечка»… Какая нежность, какая святая, первозданная чистота женской души! Антон Павлович соткал этот образ из тончайших нитей южнорусского воздуха, вздохов и безоговорочной, библейской любви. Оленька Племянникова не просто любит – она растворяется в ближнем своем. Она дышит чужими мыслями, она транслирует миру чистый свет, лишенный эгоизма. Это же гимн великой русской бабе, способной обогреть сиротливую мужскую душу в этом ледяном мире… Это абсолютное, жертвенное искусство, перед которым хочется встать на колени!
Овнокрылов-старший, растроганный до глубины души столь высоким слогом, шмыгнул носом и потянулся к карману за платком, но случайно задел локтем пластиковый стаканчик. Пиво с глухим шлепком вылилось прямо на лаковую туфельку учительницы.
Свет в глазах Александры Сергеевны мгновенно погас, уступив место леденящему душу пламени Саурона. Она медленно перевела взгляд с мокрой туфли на багровое лицо Коляна. Весь пафос девятнадцатого века испарился, уступив место удушающему смогу.
– Слышь, ты, мамонт недоэволюционировавший, – тихо, но отчетливо произнесла Пушкина, и Овнокрылов инстинктивно вжался в спинку стула. – Руки свои граблевидные убрал и слуховые аппараты настроил. Твой выродок Колька на уроке заявил, что «Душечка» – это идеальная жена, потому что «не отсвечивает». Так вот, Овнокрылов, твой сын – дебил, весь в тебя, и классику вы оба воспринимаете через призму спинного мозга.
Она с треском захлопнула книгу и припечатала ее кулачком к столу.
– Какая, к чертям, жертвенность? Какая святая любовь? Чехов написал страшнейший клинический разбор абсолютной, эталонной паразитки! Оленька Племянникова – это не ангел, это ментальный клоп. Социальный клещ высшего разряда. У этой бабы внутри – звенящая, вакуумная пустота. Полное отсутствие личности, ампутированное «Я». Ей вообще до фонаря, кого любить – антрепренера Кукина, торговца лесом Пустовалова или ветеринара Смирнина. Ей физиологически необходимо к кому-то присосаться, чтобы заполнить свой внутренний чернобыльский кратер чужими мыслями.
Александра Сергеевна поправила жабо, ее крошечный рост сейчас казался иллюзией – она ментально возвышалась над Коляном, словно монумент Родины-матери.
– Ты текст-то читал своими поросячьими глазками? Вспомни: выходит она за Кукина – и все, «театр – это самое замечательное». Кукин дохнет от холеры, она тут же пересаживается на лесоторговца. И бац – театр уже «чепуха и пошлость», а главное в мире – цены на балки, горбыль и кубометры дров. У нее нет своего мнения! Она как флешка: в какой разъем вставили, ту инфу она и крутит. Это не любовь, Николай. Это тяжелое психиатрическое расстройство, созависимость в терминальной стадии. Она высасывает мужиков досуха. Заметь, все ее мужики либо чахнут и дохнут, либо сбегают на край света, как этот несчастный ветеринар Смирнин, который просто мечтал, чтобы она заткнулась и перестала транслировать его же фразы про чуму на рогатом скоте.
Пушкина горько усмехнулась, окинув взглядом замершую чебуречную.
– А финал? Финал – это же чистый хоррор, Стивен Кинг плачет в углу. Ветеринар возвращается с подросшим сыном Сашенькой. И эта престарелая вампирша находит новую жертву. Младую плоть! Она присасывается к десятилетнему пацану. Она ходит за ним тенью, она зубрит его уроки, она думает его детскими мыслями про то, что «остров Борнео – это тридцать тысяч квадратных миль». Она душит ребенка своей суррогатной материнской любовью так, что мальчик среди ночи кричит во сне: «Я тебе дам! Пошел вон!» Детская психика интуитивно чувствует, что его жрет чудовище! Чехов глумился над ней, он выставил на обозрение абсолютное ничтожество, завернутое в розовые сопли. А наша школьная программа сделала из нее идеал женственности для десятиклассниц, у которых и так вместо мозгов соцсети и сигареты за гаражами.
Александра Сергеевна замолчала. Она достала из крошечной сумочки влажную салфетку, аккуратно вытерла туфельку и поднялась на стул, став почти вровень с сидящим Овнокрыловым. Ее взгляд колол, как медицинский ланцет.
– Короче, Коля. Твой сынуля получит свою тройку только в том случае, если напишет сочинение о том, что Душечка – это первый в русской литературе зомби-абьюзер. С цитатами и аргументами. Свободен. И пиво свое сивушное с пола подотри, а то я организую твоему отпрыску такой допуск к ЕГЭ, что он у тебя вместо армии сразу в монастырь уйдет.
Она спрыгнула со стула, легко поймав равновесие. Затем, гордо подняв голову, направилась к выходу. Овнокрылов-старший сидел неподвижно, боясь даже вздохнуть вслед этой страшной, великой и совершенно беспощадной женщине.
«Дым», И. Тургенев
Майское солнце плавилось над провинциальным городом, заливая предвечерним янтарным светом облупившийся актовый зал средней школы № 36. Сквозь распахнутые окна, вместе с тополиными сережками и гулом проезжающих КамАЗов, лился густой, паточный аромат цветущей сирени. Воздух, казалось, замер, отягощенный истомой поздней весны и предчувствием близкой свободы.




