- -
- 100%
- +
Пушкина резко выкинула окурок в мангал. Уголь с шипением погас.
– Понимаете парадокс, Палыч? Если бы он был преисполнен «великой скорби и гуманизма», как нам врут методички издательства «Просвещение», он бы к этой новой собаке вообще не прикоснулся. Или обнял бы ее, сиротку. Но нет! Он ее жрет, потому что она посмела нарушить его священный культ страдания. Ему не нужна была собака как живое существо. Ему нужен был его личный, конкретный коврик для ног. В итоге этот эгоистичный кусок шерсти пять дней обнимает гниющий труп и сдыхает от банального отказа печени и обезвоживания, потому что гордость не позволила пойти к миске. Граф Толстой показал нам великую трагедию: два токсичных одиночества сошлись в клетке, одно приспособленчески выживало, второе тешило свой комплекс бога, а в конце оба сгнили – одна буквально, второй фигурально. Гениальный текст. Чистая анатомия человеческого эгоизма, замаскированная под сказку для детей.
Александра Сергеевна легко, одним кошачьим движением соскочила с бетонного кольца, оправляя юбку. Ее малый рост сейчас совершенно не замечался – казалось, она возвышается над этим пустырем, заводом и самим Нагавниевым, как монументальный судия человеческих пороков.
– Ну что, Палыч, – сухо закончила она, – мясо-то готово? Или вы, подобно толстовскому льву, планируете кормить меня сырой кониной во имя своих нелепых идеалов? Не бойтесь, много не съем.
«Левша», Николай Лесков
Июньский закат густо, как вишневый сироп, окрашивал скрипучие доски старого речного дебаркадера на окраине N-ска. Старая пристань, давно заброшенная речфлотом, тихо дышала сыростью, мазутом и прелой травой. Над рекой кружили тяжелые жуки, и тишина стояла такая монументальная, какая бывает только в глубине России, где само время словно застревает в прибрежном иле.
На краю причала, на перевернутом деревянном ящике из-под советского солидола, восседала Александра Сергеевна Пушкина. Народный учитель Российской Федерации, чей филологический гений десятилетиями держал в ужасе и благоговении все областное министерство образования, выглядела обманчиво крошечной.
Девяносто сантиметров роста и двадцать пять килограммов веса, упакованные в безупречное английское твидовое пальто, делали ее похожей на фарфоровую куклу, которую кто-то забыл на старой барже. Но в ее тяжелом, неподвижном взгляде огромных черных глаз, устремленных на тлеющий горизонт, угадывался масштаб личности, способной сровнять с землей любой педсовет.
Рядом на корточках сидел Теймураз Куидзе – бывший двоечник, а ныне тридцатилетний местный лодочник, чинивший старый подвесной мотор «Вихрь».
– Посмотри на этот простор, Тимурчик, – тихо, певуче произнесла Александра Сергеевна, и ее глубокий, грудной альт, совершенно не вязавшийся с детским телом, разнесся над водой. – Какая акварель, какая шишкинская стать… В такие минуты понимаешь, отчего русская душа столь неизбывно тоскует по идеалу. Помнишь ли ты Николая Семеновича Лескова? Нашего гениального праведника, соткавшего из тончайшего словесного кружева монументальный памятник русскому духу – «Левшу»? О, это не просто сказ. Это сакральный гимн великому, непостижимому народному гению, который дремлет в недрах нашей святой Руси! Какая трагедия художника, какая боль за самородочную душу, способную утереть нос спесивой Европе своей наивной, почти ангельской чистотой…
Куидзе, затаив дыхание, замер с гаечным ключом. Из его глаз едва не капала слеза умиления перед великой русской культурой.
В этот момент «Вихрь» под рукой Теймураза оглушительно чихнул, плюнул черным вонючим маслом прямо на безукоризненный левый ботинок Александры Сергеевны двадцать четвертого размера и окончательно заглох.
Взгляд Пушкиной мгновенно остекленел. Славянофильский пафос испарился, как спирт на жаре. Она медленно перевела глаза с ботинка на Куидзе, и ее лицо исказила гримаса такого леденящего, утробного цинизма, что лодочник невольно втянул голову в плечи.
– Сука, – отчетливо и емко подвела итог Александра Сергеевна. – Прямо как в первоисточнике. Криворукое племя. Тимур, отложи свой металлолом и послушай, что этот Лесков написал на самом деле, если убрать из башки школьный кисель.
Она достала из кармана крошечный портсигар, изящно прикурила тонкую сигарету и затянулась, обдав Куидзе дорогим табачным дымом.
– Весь этот «Левша» – это не гимн гению, Тимурчик. Это клинический разбор тотального, неизлечимого идиотизма, национальной гордыни и рабского мазохизма. Давай препарируем сюжет без соплей. Жили-были три тульских оружейника. Приезжает к ним казак Платов, сует под нос английскую механическую блоху и орет: «Сделайте лучше, а то запорю!» Что делают наши «гении»? Проявляют ли они инженерную мысль? Создают ли свой чертеж? Улучшают ли аэродинамику? Хрен там. Эти три дегенерата закрываются в избе, две недели истово молятся Николаю Угоднику – классический стартап по-русски, когда вместо ТЗ у нас упование на чудо – а потом берут молотки.
Александра Сергеевна стряхнула пепел прямо в реку, ее маленькие ножки в ботинках болтались далеко от земли, но ментально она сейчас высилась над дебаркадером как Колосс Родосский.
– И что же они делают, Теймураз? Они берут готовую, сука, работающую микроскопическую машину английского производства и… подковывают ее. Ты хоть раз задумывался, в чем глубинная суть этого акта? Они не создали ничего нового. Они взяли чужой шедевр хай-тека и навесили на него три пуда бесполезного железа. Левша, этот косой недоносок, гордо заявляет: «А я еще мельче гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, там никакой мелкоскоп не возьмет!» И наши академики в учебниках умиляются: ах, каков Левша, без мелкоскопа работал! Да у него просто терминальная стадия астигматизма была, он фокус поймать не мог!
Она зло сплюнула.
– А теперь финал этой технологической инновации. Блоха от этих подков… перестала танцевать. Понимаешь? Они сломали механизм! Тончайшая английская пружина внутри брюшка лопнула под весом тульских нанотехнологий. Это же чистый, дистиллированный саботаж из-за ущемленного эго! «Мы им нос утерли!» Чем, бляха-муха? Тем, что превратили работающий гаджет в мертвую груду сувенирного лома?
Теймураз Куидзе разинул рот, судорожно соображая.
– Но ведь… Александра Сергеевна, его же в Англию звали! Наперебой! Значит, ценили? – робко вставил он.
– Звали, – хищно осклабилась Пушкина. – Как диковинную зверушку в зоопарк. Ему там предлагают: оставайся, дурак, мы тебя выучим, ты арифметику узнаешь, законы механики, будешь инженером, человеком станешь. А что отвечает наш святой праведник? «У меня, – говорит, – дома матушка, и православие, и царь-батюшка, а у ваших девок платья без порток, тьфу на вас». Это же апофеоз тупости и зашоренности! Человек не хочет идти на повышение, потому что какие-то формулы придется учить. Ему гордость греет душу: он блоху подковал. Жрать нечего, крыша течет, зубов половины нет, зато англичан на хрен послал!
Она сделала последнюю затяжку и швырнула бычок в воду. Жужжание жуков казалось теперь реквиемом по здравому смыслу.
– И как Лесков заканчивает этот цирк? Левша плывет обратно. На корабле он находит такого же синебола – английского полшкипера. И они на спор начинают жрать водку в промышленных масштабах. Пьют до чертей, до беспамятства, словно финны, по всему Балтийскому морю. Приезжают в Петербург. Англичанина, как подданного короны, везут в теплое посольство, зовут докторов. А нашего «гения», самородка земли русской, полиция выкидывает из телеги прямо на холодные камни. У него документов нет. Его таскают из одного приемного покоя в другой, обдирают уши, роняют. И он подыхает на грязной соломе в больнице для нищих, успев перед смертью прохрипеть великую государственную тайну: «Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят».
Александра Сергеевна резко встала. При ее росте это движение было почти незаметным, но Куидзе инстинктивно отпрянул, словно перед ним поднялась кобра.
– Слышишь, Тимурчик? Смысл всей его нищей, убогой, изуродованной жизни свелся к тому, чтобы перед смертью рассказать начальству, как правильно чистить стволы. А начальству, кстати, насрать – граф Чернышев на это заявление только плюнул. Вот тебе и весь Левша. Маленький самородок, который сломал чужую вещь, пропил мозги на пару с иностранцем и сдох под затухающий салют собственной гордыни. Гениальная книга, Тимурчик. Абсолютно безжалостный диагноз святой вере в то, что кувалда и трехэтажный мат заменяют образование.
Она аккуратно поправила подол твидового пальто, взвалила на плечо свою крошечную сумочку и, не оборачиваясь, пошла по шатким доскам дебаркадера к берегу, оставляя за собой маленькие следы: один чистый, другой – мазутный.
– Александра Сергеевна! – крикнул ей вслед ошарашенный лодочник. – А с мотором-то мне что делать?!
Она приостановилась, повернув к нему свой точеный профиль строгой античной камеи.
– Помолись Николаю Угоднику, Теймураз. И ударь по нему кирпичом. Англичане одобрят.
Леннрот, Элиас
Александра Сергеевна Пушкина, Народный учитель РФ и обладательница колоссального филологического ума, упакованного в крошечное тело ростом девяносто сантиметров, сидела на лакированном стуле в пустом кабинете русского языка и литературы. На дворе догорал душный день. Позади осталась проверка тридцати выпускных сочинений, в которых глупость человеческая традиционно маскировалась под патриотический пафос.
В ее сумочке, среди изящных платков и томиков с трудами неовизантийских философов, покоилась плоская фляжка с ледяной, обжигающей водкой «Финляндия». Александра Сергеевна сделала три аккуратных глотка. Горло обожгло чистым спиртовым холодом. Пушкина зажмурилась, напрочь позабыв, что ее изощренный мозг имеет скверную привычку конвертировать качественный алкоголь в неконтролируемые ментальные путешествия во времени.
Когда Александра Сергеевна открыла глаза, ее лакированные туфли двадцать четвертого размера тонули в густом, седом мхе. Вокруг расстилалась панорама величественного, сурового северного рая. Вековые сосны, словно мачты титанических кораблей, уходили в хрустальное, пронзительно-синее небо Суоми. Воздух был так чист, что казался осязаемым, наполненным тонким звоном невидимых струн. Вдали, среди зеркальной глади бесчисленных озер, клубился мистический туман, словно дыхание древних богов, покинувших эту землю лишь на мгновение.
У подножия гранитной скалы, на замшелом бревне, сидел благообразный господин в безупречном европейском сюртуке. Его высокий лоб мыслителя был обращен к закату, а в руках он держал перьевую ручку и потрепанную кожаную тетрадь. Это был Элиас Леннрот – великий собиратель смыслов, сотворивший из векового безмолвия карельских лесов бессмертную «Калевалу», вернув целому народу его утраченную душу и мифическое величие. В его облике сквозила святая, апостольская преданность искусству слова.
Александра Сергеевна благоговейно замерла, ее филологическое сердце трепетало от осознания масштаба гения, пробудившего нацию из этнографического сна.
– Боже мой, Элиас… – тихо прошептала она, прижимая крошечные ручки к груди. – Какая первозданная, сакральная глубина. Какая музыка рун, сшивающая клочья крестьянской памяти в сияющий панцирь национального духа.
Леннрот вздрогнул, опустил взгляд и уставился на стоявшую перед ним карлицу весом в двадцать пять килограммов. Однако на ее строгом, интеллигентном лице предпенсионного возраста вдруг отразилась гримаса глубочайшего, леденящего цинизма. Она поправила очки в тонкой золотой оправе и смачно сплюнула в черничную поросль.
– Ладно, доктор, кончай косплеить апостола Иоанна, – резко сменила тон Пушкина, и ее голос зазвучал как скрип несмазанной телеги. – Давай снимем эти романтические сопли с ушей. Поговорим как филолог с фальсификатором.
Леннрот опешил, выронив перо.
– Послушайте, сударыня… – начал было он на чистейшем шведском языке, но Александра Сергеевна бесцеремонно перебила его на общерусском академическом.
– Что «сударыня»? Ты кого тут лечишь, сельский эскулап? Ты мне зубы не заговаривай своими вековечными соснами. Я твою «Калевалу» наизусть знаю, и ценность ее как исторического источника равна нулю. Давай честно: ты ведь приехал в эти глухие карельские болота, потому что в Гельсингфорсе шведская элита со скуки дохла и требовала диковинку. Жила-была тишайшая чухонская провинция. Столетиями люди сидели по баням, ловили тухлую салаку, ковыряли мох и в ус не дули. Александр Благословенный им, сиротам, государственность с барского плеча подарил, автономию выписал, а Николай Палкин еще и таможню организовал. Живи и радуйся! Но нет же, интеллигенции скучно стало. Интеллигенции понадобился великий эпос, чтобы перед шведами хвост распушить.
Пушкина подошла ближе, ее крошечный рост заставил растерянного доктора смотреть на нее сверху вниз, но ментальное давление лилипутки буквально вжимало его в бревно.
– И что делаешь ты? Ты собираешь по деревням обрывки пьяных частушек местных пастухов, путаешь карельские руны с финскими матюками, а потом запираешься в кабинете и сшиваешь из этого лоскутное одеяло! Ты же сам дописал добрую треть текста, Элиас! Ты выдумал эту вашу кузницу Сампо и Вяйнямейнена просто потому, что у твоих соплеменников фантазии не хватало подняться выше описания удочки и надоя коров. Ты создал текстуальный гипноз. Ты внушил мирным рыбакам и лесорубам, что они – потомки арийских колдунов и титанов.
– Это пробуждение национального самосознания! – пылко возразил Леннрот, багровея.
– Это конструирование шизофрении, дурачок ты эдакий, – отрезала Пушкина, цинично заглядывая в его тетрадь. – Твой гуманистический романтизм – это запал для бомбы. Вы, поэты и филологи, абсолютно слепы в своей кабинетной тишине. Вы думаете, что играете в красивые метафоры. А теперь посмотри, чем обернется твоя «Калевала» через сто лет, когда ее прочитают закомплексованные мальчики из Академического Карельского общества. Они ведь уверуют в твою сказку. Они назовут себя «будителями нации», защитниками высшей финской расы. Твой чистенький эпос они превратят в пещерную «рюсся-виху» – культ зоологической ненависти к русским.
Александра Сергеевна сделала шаг назад, ее маленькие пальцы сжались в кулаки.
– Начитавшись твоих стишков о «Великой Финляндии», вчерашние тихие хуторяне устроят Выборгскую резню, где подростков-гимназистов будут стрелять в канавах просто за то, что они говорят по-русски. Твоя эстетика обернется обыкновенным грязным фашизмом и топором. А в сорок первом они возьмут немецкие автоматы, придут в Петрозаводск и построят концлагеря для русских детей. Они будут морить их голодом за колючей проволокой и замерять черепа, сверяясь с твоими рунами! Вот она, изнанка твоего художественного подвига. Ты дал дикарям красивую обертку для их мелкой хуторянской зависти и комплекса неполноценности перед великим соседом. Ты написал некролог для своего народа, Элиас.
Леннрот сидел бледный, как полотно, судорожно сжимая тетрадь, не в силах ничего противопоставить этой беспощадной, выжженной логике карлицы-пророка.
…Александра Сергеевна очнулась за своим рабочим столом в кабинете русского и литературы. На доске мелом по-прежнему было размашисто написано: «Тема: Романтизм в западноевропейской литературе». За окном была все та же духота.
В класс вошел предводитель неформального школьного праворадикального кружка, десятиклассник Серега Ховноверский, и протянул ей на проверку тетрадь, на которой был нарисован странный рунический знак.
Пушкина медленно встала, ее голова едва возвышалась над учительским столом, но ментальный масштаб лилипутки заставил Ховноверского инстинктивно вжать голову в плечи.
– Ховноверский, – ласково, со зловещей партийной нежностью пропела Александра Сергеевна. – Завтра принесешь мне реферат на тему «Влияние финского травести-бурлеска на шизофренический генезис малых наций». И не дай бог тебе там упомянуть хоть одну руну. Я из тебя твое волшебное Сампо без наркоза вытрясу. Вопросы есть?
Серега Ховноверский судорожно замотал бритой головой и попятился из кабинета. Пушкина удовлетворительно кивнула и открыла журнал.
Лермонтов Михаил Юрьевич
Октябрьский вечер в провинциальном Энске дышал сыростью и безнадежностью. В своей малогабаритной хрущевке Александра Сергеевна Пушкина – Народный учитель РФ, женщина девяноста сантиметров роста и двадцати пяти килограммов чистого филологического тротила – сидела в кресле, на котором лежали три тома «Словаря языка Пушкина», заменяя ей подушку для высоты.
Ее мысли, легкие и прозрачные, как осенний воздух, уносились в те времена, когда русское слово еще обладало весом и плотью. О, Кавказ! Синие горы, увенчанные ледяными диадемами, где воздух чист, как поцелуй младенца, а честные контрабандисты скрываются в прибрежных скалах под аккомпанемент бурлящего Терека.
Александра Сергеевна с благоговением, бережно, словно хрустальный кубок, подняла со стола граненый стакан. В нем темнела густая, пахнущая виноградной лозой и южным солнцем кавказская чача – подарок благодарного выпускника, ныне торгующего на рынке сухофруктами. Она сделала глоток, и огненная жидкость омыла ее измученные союзом «ибо» гланды.
Воздух в комнате вдруг сгустился, запахло конским потом, порохом и турецким табаком. Александра Сергеевна моргнула. Хрущевка исчезла. Она сидела на колченогом табурете в полутемной мазанке Пятигорска. За окном шумела буря, а у раскрытого окна, кутаясь в шинель, стоял невысокий, сутулый офицер с кривыми ногами и непропорционально большой головой. У него были редкие волосы и злые, бегающие цыганские глаза.
Александра Сергеевна чертыхнулась про себя. Опять. Ну сколько раз она затыкала свой филологический гений обещанием не пить крепче кефира? И каждый раз эта сивуха отправляет ее хронотоп в глубокий нокаут. Впрочем, паника длилась три секунды. Масштаб ее личности, запертый в теле куклы, мгновенно адаптировался.
Офицер обернулся, презрительно оглядел гостью, задерживая взгляд где-то на уровне ее детских туфелек 24-го размера, и процедил:
– Что это за порождение кавказской фауны? Уж не чеченский ли шпион-карлик прислан по мою душу?
Александра Сергеевна поправила очки в роговой оправе, спрыгнула с табурета, оказавшись поручику Лермонтову ровно по пояс, и сухо ответила:
– Мишель, завалите хлебало. Я пришла поговорить о вашей макулатуре, которую мне уже тридцать пять лет приходится вдалбливать в головы дегенератов.
Лермонтов поперхнулся табачным дымом:
– Да как вы смеете! Я – голос поколения! Я оплакал Пушкина! Мой Печорин – портрет, составленный из пороков нашего времени!
– Ваш Печорин, Мишель, – Александра Сергеевна цинично ухмыльнулась и заложила руки за спину, меряя шагами земляной пол, – это не портрет поколения. Это портрет избалованного, закомплексованного мажора с тяжелой формой нарциссизма и пубертатным синдромом Бога. Вы же списывали его с себя, дорогой мой. Давайте снимем эти романтические сопли и посмотрим на факты.
Она остановилась и снизу вверх пригвоздила поэта взглядом, от которого у одиннадцатиклассников обычно случался энурез.
– Вся ваша великая проза – это гимн токсичности и эмоциональному абьюзу. Что делает ваш «герой»? От скуки разрушает жизнь несчастной Бэлы. Зачем? Чтобы доказать себе, что он может поиметь дикарку? Как только игрушка надоедает – он зевает. А контрабандисты в Тамани? Жили люди, никого не трогали, возили богатые шелка, персидские ковры и бархат. Приперся Печорин, засунул свой нос куда не просят, едва не был утоплен хрупкой девушкой, разорил слепого калеку и старуху, разрушил чужую бандитскую романтику и уехал в закат с гордо развевающимся плащом. Это не «лишний человек», Мишель. Это просто бытовой вредитель. Паразит.
– Вы не понимаете движения души! – вспыхнул Лермонтов, багровея. – Он страдает! Его душа расколота!
– Его душа расколота, потому что ему в детстве бабушка Арсеньева дула в задницу и внушила, что он пуп земли! – отрезала Пушкина. – Из-за вашего непомерного эго страдает единственная нормальная женщина в романе – Вера, которую вы превратили в коврик для вытирания ног. А история с княжной Мери? Это же чистейшей воды подростковый реваншизм. Печорин соблазняет девочку только для того, чтобы утереть нос Грушницкому. Кстати, о Грушницком. Вы ведь написали его, чтобы оправдать собственную низость. Вам так хотелось выглядеть циничным суперменом на фоне глупого юнкера. Но на дуэли Печорин – обычный убийца, который хладнокровно пристрелил человека, который уже промахнулся и стоял безоружным.
Лермонтов схватился за эфес шашки, его руки дрожали.
– Вы судите гения законами толпы! Мой Демон...
– О, ваш Демон! – Александра Сергеевна рассмеялась мелким, сухим смехом, от которого зазвенели стаканы на столе. – Вот уж где апофеоз инфантильного нытья. Духовный беженец, которому скучно править миром, решает затащить в постель грузинскую княжну. И как только Тамара соглашается – он убивает ее своим поцелуем. Знаете, как это называется в клинической психиатрии? Некрофилический садизм на почве заниженной самооценки. Вы, Мишель, великий поэт формы. Ваша версификация безупречна, ритмика гениальна. Но месседж? Месседж вашей жизни и творчества – это манифест обиженного мальчика, которому недодали внимания. Вы всю жизнь напрашивались на пулю, потому что вам казалось, что умереть в тридцать три от цирроза – неромантично, а вот словить маслину на дуэли – это стильно, модно, молодежно.
Она подошла вплотную к замершему офицеру. Физически она едва доставала ему до локтя, но Лермонтову казалось, что над ним выросла исполинская каменная глыба, готовая раздавить его своим авторитетом.
– Мартынов убьет вас через несколько дней, – тихо и безжалостно произнесла Александра Сергеевна. – И убьет не потому, что он злодей, а потому, что вы его задолбали своими тупыми шутками про его кавказский костюм и кинжал. Вы просто не умели вовремя закрыть рот. Вы гениально владели словом, но абсолютно не владели эмпатией. Вы умерли, так и не став взрослым мужчиной. Жаль. Могли бы написать что-то действительно стоящее, если бы вылезли из своей скорлупы самолюбования.
Она презрительно фыркнула, повернулась на каблуках и сделала шаг к столу, где стояла бутылка.
– Прощайте, поручик. Писали вы красиво, но человек были – говно.
Александра Сергеевна схватила материализовавшийся в руке стакан, зажмурилась и единым духом выпила остатки жидкости.
Пространство схлопнулось с сухим треском.
...Она сидела в своем кресле в Энске. На коленях лежал раскрытый учебник литературы за 9 класс. Со стены на нее привычно и высокомерно смотрел портрет Лермонтова с кавказскими газырями на черкеске.
Александра Сергеевна вздохнула, аккуратно поставила пустой стакан на тумбочку и пробормотала:
– Завтра опять им рассказывать про «глубокий раскол личности Печорина». Ладно, напишем на доске тему, пускай конспектируют. Все равно половина из них пойдет в ПТУ, там Лермонтов не нужен.
Леся Украинка
Небо над Волынским краем расстилалось тяжелым, предгрозовым атласом, вбирая в себя густые, маслянистые тени полесских дубрав. Воздух, казалось, был настоян на вековой горечи дикого меда и хвое, и в этой звенящей, почти сакральной тишине рождался тот самый высокий стиль девятнадцатого столетия, соткавший из тумана и народных слез великую мифологию духа.
Александра Сергеевна Пушкина завороженно созерцала, как сквозь кружево плакучих берез проглядывают очертания старой усадьбы в Колодяжном. Сердце ее, извечно ранимое истинной красотой слова, трепетало: здесь, среди мхов и папоротников, ковался несгибаемый канон полесского стоицизма, здесь хрупкая дева претворяла личную боль во вселенский плач о свободе!
Александра Сергеевна моргнула, чихнула от резкого запаха дегтя и уставилась на свои лакированные туфли двадцать четвертого размера. Туфли утопали в густой, жирной грязи.
– Твою же мать, опять, – отчетливо и емко проскрипела она, силясь вытащить ногу из волынского глины.
Память услужливо подсказала: полчаса назад в своей хрущевской квартире на окраине N она, устав проверять изложения девятых классов, откупорила стопку закарпатского коньяка. Коньяк был клопоморный, но согревающий. И вот результат – очередной пространственно-временной коллапс на почве алкогольного эксцесса.




