- -
- 100%
- +
Придерживая подол строгого юбочного костюма, Народный учитель РФ, чья макушка едва достигала пупка среднестатистического селянина, огляделась. Рост в девяносто сантиметров и вечные двадцать пять килограммов веса выработали в ней привычку смотреть на мир снизу вверх исключительно физически. Ментально же Александра Сергеевна плевала на человечество с высоты Останкинской телебашни.
На веранде усадьбы в плетеном кресле, укутанная в теплую шаль, сидела бледная, истощенная чахоткой молодая женщина с тонкими губами и лихорадочным блеском в глазах. Лариса Петровна Косач. Леся Украинка собственной персоной.
Александра Сергеевна, тяжело вздыхая и проклиная отсутствие асфальта, доковыляла до веранды, взобралась на ступеньку, чтобы оказаться хотя бы на уровне колен поэтессы, и без приглашения опустилась на низкую табуретку.
– Здравствуйте, Лариса Петровна, – сухо сказала Пушкина, поправляя очки в роговой оправе. – Извините, что без реверансов. У меня к вам, как у филолога к филологу, накопился ряд тяжелых вопросов. Давайте снимем эти сусальные одежды «дочери Прометея» и поговорим как взрослые, циничные люди.
Леся Украинка удивленно воззрилась на странное существо академического вида размером с трехлетнего ребенка.
– Вы кто, милое дитя? – тихо спросила она.
– Я не дитя, я ваше послезавтра, – отрезала Александра Сергеевна, чей зычный, поставленный тридцатипятилетним ораторским стажем альт заставил поэтессу вздрогнуть. – Давайте сразу к делу. Ваша «Лесная песня» – технически безупречная вещь. Мифологический синкретизм, драма, нимфы. Но скажите мне, голубушка, зачем вы из вашей глубокой личной трагедии и тяжелой инвалидности затеяли этот грандиозный, пафосный конструкт под названием «украинский национальный миф»? Вы же образованная женщина. Вы же на латыни и немецком читали. Зачем этот местечковый сепаратизм?
Леся выпрямилась, в ее глазах мелькнула гордость потомственной шляхтянки:
– Мой народ заслуживает своей песни! Мы отдельная, великая культура, лишенная своего голоса в имперской неволе! Наша аутентичность...
– Да бросьте вы эту методичку для сельских кружков самодеятельности! – Александра Сергеевна пренебрежительно махнула маленькой, сухой ладошкой. – Какая аутентичность? Вы – дворянка, дочка действительного статского советника Косача и Олены Пчилки. Вы выросли на немецких романтиках и французских символистах. Весь ваш «национальный дух» – это кабинетная выдумка сытой интеллигенции, которой скучно жилось в своих поместьях. Вы взяли рафинированный европейский романтизм, переодели его в вышиванку и выдали крестьянам, которые букв-то не знали! Ваш национализм родился не от любви к мужику, а от глубочайшего шляхетского снобизма и подросткового желания уязвить Петербург.
Леся побледнела еще сильнее, закашлялась в кружевной платок:
– Вы не понимаете... Слово – это оружие! Мы возвращаем свое право на бытие!
– Оружие? Ну-ну, – цинично усмехнулась Александра Сергеевна, скрестив руки на груди. – Вы конструируете нацию на отрицании. «Мы не они». Это же тупик, деточка. Вы обиделись на Валуевский циркуляр и решили назло бабушке отморозить уши. Но ладно бы просто стишки. Вы же закладываете мину под будущее. Ваш национализм – это сугубо терапевтический конструкт для компенсации собственной немощи. Вам больно, у вас туберкулез костей, вы заперты в своем теле, как и я, к слову. Но я свою ущербность компенсирую колоссальным филологическим умом и цинизмом, а вы решили заставить страдать миллионы, придумав им суррогат величия из этнографических баек.
– Мои герои – титаны! Мавка, Кассандра! – горячо воскликнула Леся.
– Ваши герои – психически неуравновешенные эгоцентрики, – отрезала Пушкина. – Посмотрите на вашу Мавку. Это же гимн абсолютной социальной безответственности. Пришла из леса, совратила парня, разрушила его хозяйство, сломала жизнь его матери – нормальной, кстати, работящей бабе, которой зимой жрать нечего будет из-за этих лесных блудней. И ради чего? Ради «высоких чувств»? Это чистой воды инфантилизм, возведенный в культ. Вы проповедуете хуторскую изоляцию. Ваш посыл прост: сиди в своем болоте, слушай сопилку, крути дули соседям и гордись тем, что ты не такой, как они. Вы заменяете реальный цивилизационный прогресс копанием в черепках и вышиванием крестиком. Это не возрождение культуры, Лариса Петровна. Это хуторской фашизм в зародыше, замешанный на глубокой личной фрустрации.
Леся Украинка смотрела на полуторааршинную гостью с ужасом и затаенным восхищением – масштаб этой ядовитой логики пугал.
– Но искусство... искусство должно служить идее! – прошептала поэтесса.
– Искусство должно служить вечности, дура вы с посмертным памятником, которого вы еще не заслужили! – Александра Сергеевна резко встала, отчего табуретка покачнулась. – А когда вы запрягаете Кассандру в телегу местечковой пропаганды, получается не трагедия, а агитка для съезда партии. Вы заперли свой недюжинный талант в тесную хату с соломенной крышей, просто чтобы доказать Романовым, что вы гордая. Цена этой вашей гордости в будущем – кровь и копоть. Потому что любой национализм, начавшись с красивой сказки о левкоях и мавках, всегда заканчивается погромом и поиском «неправильных» соседей. Человеческая природа говенна, Лариса Петровна. Дай людям повод считать себя «избранными по праву почвы» – и они превратятся в скотов. А вы им этот повод заботливо рифмуете.
Леся закрыла лицо руками. Александра Сергеевна посмотрела на нее – бледную, несчастную, задыхающуюся – и в груди ее на секунду шевельнулась филологическая нежность к этой обреченной женщине. Но цинизм победил.
– Ладно, засиделась я у вас. Коньяк, видать, выветривается. Желаю творческих успехов в Египте, или куда вы там лечиться едете. И помните: текст всегда умнее автора. Вашу «Лесную песню» филологи будущего очистят от вашего же политического триппера.
Мир вокруг покачнулся, волынские дубы поплыли, превращаясь в вертикальные полосы.
Александра Сергеевна открыла глаза. Она сидела на своем кухонном табурете в родном N. Перед ней лежала стопка тетрадей девятого «Г» и пустая стопка из-под коньяка. Из окна дуло провинциальной сыростью.
Она поправила очки, взяла красную ручку и придвинула к себе верхнюю тетрадь. На обложке неровным почерком было написано: «Изложение. Образ Мавки как символ свободы».
– Свободы они захотели, бездельники, – проворчала Александра Сергеевна и размашисто вывела на полях жирную двойку. – Сначала деепричастные обороты выучите, титаны хуторские.
«Летний вечер», Блок А. А.
Июньское солнце вползало в класс русского языка и литературы на манер жирного, ленивого слизня, оставляя на иссохшем линолеуме блестящие следы пыльных лучей. За окном уныло плавился провинциальный N: пахло пережаренным подсолнечным маслом из чебуречной, раскаленным гудроном и безысходностью. В самом классе, предназначенном для предэкзаменационных консультаций девятого «Г», царил дух глухого безразличия.
Девятиклассницы – сборище раннеспелых нимф с неопрятными накладными ногтями и ментальным диапазоном микроволновой печи – вяло листали ленты в телефонах. Парни, пахнущие дешевым дезодорантом и вейпом со вкусом химозной земляники, лениво переругивались на задних партах.
Александры Сергеевны Пушкиной за учительским столом видно не было. Точнее, ее не было видно из-за стопки томов Белинского. Народный учитель РФ, женщина предпенсионного возраста и обладательница девяноста сантиметров роста при двадцати пяти килограммах веса, сидела на специальном высоком детском стульчике с подставкой для ног.
Ее крошечные, размером с кукольные, туфли едва заметно покачивались над бездной паркета. Великий филологический ум, запертый в теле фарфоровой статуэтки, созерцал это антропологическое недоразумение, именуемое классом, сквозь стекла очков в массивной роговой оправе.
Она мягко, почти интимно, коснулась томика стихов Серебряного века. Когда Александра Сергеевна начинала говорить о литературе, ее голос – густой, бархатный альт, совершенно не вязавшийся с кукольной комплекцией – заставлял даже самых прожженных школьных дегенератов на секунду вынуть пальцы из носа.
– Господа, – выдохнула она, и в классе поплыл густой, осязаемый аромат девятнадцатого столетия. – Обратите взоры свои к истокам. Ранний Блок. 1898 год. Юный гений, чистый, как первый снег над Шахматово, улавливает тончайшие вибрации угасающего дня. Послушайте, как музыка сфер перетекает в буквы: «Дремотой розовой объята / Трава некошеной межи...» Какая сакральная тишина! Какое благоговение перед вечным покоем природы, перед этой девственной, нетронутой косой землей. Какое целомудрие мысли! Поэт призывает нас сбросить оковы земной суеты: «Забудь заботы и печали...» Это же чистый Сириус, господа. Это гимн абсолютному, метафизическому освобождению духа, стремящегося в туманные луговые дали, навстречу первозданной ночной луне...
В этот момент на первой парте Снежана Светлоплятина, чье лицо выражало скорбь всех не купивших вовремя новый айфон, громко и сочно зевнула, издав звук, похожий на крик раненой выпи, а затем смачно втянула носом сопли.
Альт Пушкиной оборвался на полуслове. Маленькие пальчики, сжимавшие обрез книги, побелели. Взгляд Александры Сергеевны, секунду назад блуждавший в эмпиреях, сфокусировался на Снежане с мощью гидравлического пресса. Девяносто сантиметров чистой ярости нависли над столом.
– Светлоплятина, – тихо, но отчетливо произнесла Пушкина, и стиль ее речи мгновенно совершил пике из дворянской усадьбы прямиком в привокзальную рюмочную. – Закрой свое хлебало, из него воняет невыученными уроками и дешевым энергетиком. Ты зеваешь потому, что твоя подкорка физически не способна переварить ничего сложнее инструкции к освежителю воздуха. Давай я переведу тебе Блока на понятный твоему плебейскому уму язык. Вы же этот стих на внеклассном чтении уже проходили как «пейзажную лирику»? Картинка, птички, травка? Училка ваша сопли умиления на кулак наматывала?
Класс замер. Даже хулиган Егор Калаедов перестал грызть колпачок ручки.
– Так вот, Светлоплятина, и вы, стадо гормональных экстремистов, слушайте сюда, – Александра Сергеевна оперлась крошечными кулачками о стол, отчего ее ментальный масштаб мгновенно заполнил всю семидесятиметровую комнату, превратив учеников в жалких пигмеев. – «Летний вечер» Блока – это не про природу. Это первый в русской литературе манифест рафинированного, конченого эгоизма и социопатии дворянского мажора. Давайте препарируем этот труп романтизма.
Она с сухим стуком перевернула страницу.
– «Последние лучи заката лежат на поле сжатой ржи». Кем сжатой, Светлоплятина? Александром Александровичем? Хрен там плавал. Ржицу сжали крестьянки, у которых от этой страды матка опустилась и пальцы в кровь стерты. И вот эти бабы, отпахав шестнадцать часов на солнцепеке, еле волоча ноги, поют. Почему они поют? От хорошей жизни? Нет, сука, от безысходности и чтобы не сдохнуть по дороге от теплового удара! «И замирает песня жницы среди вечерней тишины». Баба просто доползла до сеновала и вырубилась без чувств.
Пушкина поправила очки, ее глаза цинично блеснули.
– И тут на сцену выходит наш лирический герой. Надушенный барчук, у которого главная жизненная трагедия – прыщ на лбу или то, что маменька на завтрак подала сливки не той жирности. Он смотрит на эту некошеную межу, на уставших в хлам крестьян и выдает шедевр психологического абьюза: «Забудь заботы и печали!» Кому ты это говоришь, Сашенька? Жнице, у которой семеро по лавкам голодные сидят, а муж в кабаке последние порты пропивает? Отличный совет, просто топ! «Забудь заботы, расслабься, подыши маткой, поймай дзен»! А дальше начинается форменная шизофрения: «Умчись без цели на коне в туман и в луговые дали».
Пушкина язвительно усмехнулась, качнув головой.
– На коне он умчится, понимаете? Коня ведь кормить надо, чистить, овес ему покупать, конюху Адриану жалованье платить. Но Сашенька об этом не думает. Конь для него – это не живое существо, которое тоже, между прочим, после целого дня пахоты устало, и не кусок бюджета. Конь для него – бесплатный спортивный снаряд для побега от реальности. Люди в поте лица херачили весь день, обеспечивая этому бездельнику рестораны с цыганами, а он вскакивает в седло и скачет «без цели». Знаете, как это называется на юридическом языке? Нецелевое использование чужого труда и злостное уклонение от социальной ответственности. Блок поэтизирует банальный побег инфантила, которому просто нужен красивый повод, чтобы не видеть, как у крестьян от нищеты зубы крошатся. Ему плевать на жницу, ему нужен красивый поп-арт кадр: он такой весь внезапный, на белом скакуне, скачет навстречу ночи и луне. Это гимн эгоиста, который красиво страдает на фоне чужого тотального изнеможения...
Пушкина стукнула кулачком по столу.
– Весь Серебряный век – это история о том, как кучка зажравшихся снобов каталась на конях по туманным далям, пока бабы в поле спины гнули, а потом искренне удивлялась: «Ой, а откуда в семнадцатом году взялись матросы с винтовками и почему они жгут наши усадьбы?».
Александра Сергеевна замолчала. В классе стояла такая тишина, что было слышно, как на улице жужжит навозная муха. Снежана Светлоплятина сидела с приоткрытым ртом, за секунду растеряв весь свой пубертатный апломб.
Пушкина легко, одним движением, спрыгнула со своего высокого стула на пол. На секунду ее крошечная фигура показалась хрупкой, как веточка вербы, но взгляд оставался твердым, как вольфрам.
– Завтра жду от каждого эссе на тему «Социально-экономический подтекст пейзажной лирики Блока». Попробуйте только списать из Сети про «розовую дремоту» – я вам такого коня устрою, что до туманных далей не доскачете. Свободны.
Она повернулась спиной к классу и начала аккуратно складывать свои тома в крошечный портфель.
Линдгрен, Астрид
Осенние сумерки опускались на провинциальный N-ск, укутывая типовые пятиэтажки саваном серого тумана, сквозь который тускло, словно заплаканные глаза грешников, светили редкие фонари. В своей крошечной квартире, среди возвышающихся до самого потолка стеллажей с пожелтевшими томами, восседала Александра Сергеевна Пушкина.
Народный учитель, чья фигура едва ли превышала размерами годовалого младенца, казалась монументальным изваянием духа, запертым в капризном теле лилипута. Ее крошечные ножки, обутые в ортопедические туфли двадцать четвертого размера, едва свисали со стула, но взор, устремленный в окно, дышал той непостижимой, трагической глубиной, какая бывает лишь у людей, познавших тщету всего земного.
На маленьком журнальном столике стоял хрустальный бокал, в котором янтарными искрами переливался шведский пунш – тягучий, пряный, пахнущий корицей и гвоздикой, перекупленный по случаю втридорога у одного из завучей. Александра Сергеевна, бережно обхватив бокал двумя руками, сделала глоток.
Ее всегда восхищала Скандинавия – этот суровый край полуночного солнца, где за внешней холодностью скрывается подлинный, сакральный трепет перед хрупкостью человеческого бытия. Она закрыла глаза, уносясь мыслями к далеким фьордам и заснеженным крышам Стокгольма, совершенно позабыв, к какому анатомическому казусу обычно приводит ее, двадцатипятикилограммовую, сочетание крепкого алкоголя и бездонного филологического воображения.
Мир качнулся. Когда Александра Сергеевна открыла глаза, туман N-ска рассеялся. Окна ее хрущевки исчезли, уступив место высоким, залитым предзакатным солнцем рамам просторной мансарды в районе Вазастан. За окном расстилался Стокгольм пятидесятых годов XX века, а в воздухе пахло свежей выпечкой и морской солью.
Напротив нее, за массивным письменным столом, сидела немолодая женщина в строгих очках, с аккуратной укладкой. Писательница быстро стенографировала что-то в блокноте.
– Боже мой, – прошептала Александра Сергеевна, мгновенно сориентировавшись в пространстве и времени, хоть и поморщившись от легкого головокружения. – Астрид... Фру Линдгрен. Какое величие духа в этой простоте! Какая нежнейшая, хрустальная метафора детского одиночества, возведенная в абсолют христианского всепрощения. Ваш Малыш – это же символ тоскующей человеческой души, ищущей ангела-хранителя в жестоком, рафинированном буржуазном мире. А ваш Карлсон – этот легкий, воздушный дух свободы, парящий над мещанским бытом, приносящий утешение...
Фру Линдгрен оторвала взгляд от блокнота, удивленно воззрившись на гостью, которая едва возвышалась над краем стола, но смотрела на нее с величественным пиететом.
– Вы так думаете? – мягко спросила шведка.
Александра Сергеевна вдруг резко замолчала. Внутри нее словно щелкнул тумблер. Сладкий пунш дошел до желудка, и благоговейный туман в голове моментально испарился, уступив место леденящему, беспощадному цинизму. Она шумно выдохнула, оправила складки своей детской юбки и уставилась на писательницу взглядом старого прокурора.
– Да ладно вам, Астрид, бросьте этот пафос, – заговорила Александра Сергеевна совершенно другим, сухим и ядовитым тоном. – Какой к черту ангел-хранитель? Давайте снимем белые перчатки и признаем очевидное: вы написали первый в истории мировой литературы учебник по клинической психологии и бытовому паразитизму, замаскированный под сказку. Вы же создали хрестоматийный образ социопата и абьюзера, а наши мамаши до сих пор умиляются этой книжке!
Линдгрен отодвинула блокнот, ее брови поползли вверх.
– Простите? – переспросила она.
– Я не прощаю, я анализирую, – отрезала Пушкина, легко, одним ментальным усилием компенсируя свои девяносто сантиметров роста так, что шведской писательнице показалось, будто комната уменьшилась. – Давайте препарируем вашего Карлсона. Кто он? Инфантильный, эгоцентричный мужчина неопределенного возраста с избыточным весом и пропеллером на неочевидном месте. Он живет на крыше – то есть социально не адаптирован, налогов не платит, определенного рода занятий не имеет. Типичный маргинал. И вот этот персонаж втирается в доверие к несовершеннолетнему ребенку из благополучной семьи. Зачем? Ради еды и эмоционального шантажа!
Александра Сергеевна загнула крошечный палец.
– Он уничтожает чужое имущество: взрывает паровую машину, портит обои, крадет тефтели. И какая у него позиция? «Пустяки, дело житейское!» Это же гениальная формула ухода от юридической и моральной ответственности! Он манипулирует Малышом с виртуозностью прожженного нарцисса. Помните этот пассаж: «Я так не играю, я самый больной в мире человек»? Стоит ребенку проявить хоть каплю самостоятельности или не дать ему выпечку, как Карлсон включает режим смертельно обиженной жертвы и симулирует коллапс. Он дрессирует пацана, как собаку, наказывая его игнором и поощряя за подчинение.
– Но Карлсон дарит ему радость, детство... – попыталась вставить слово Линдгрен, слегка опешив под напором российского педагога.
– Он дарит ему стокгольмский синдром в миниатюре! – Пушкина ударила крошечным кулачком по столу. – Вы посмотрите, как выстроены их отношения. Карлсон постоянно обесценивает Малыша: «Ты – вещь, малявка, а я – мужчина в расцвете сил». И Малыш, этот несчастный забитый ребенок, у которого родители целыми днями пропадают на работе (привет шведскому социализму с его разрушением института семьи!), готов отдать последнюю монету, лишь бы этот порхающий эгоист не улетел. Это же чистая психопатология! А «домомучительница» Фрекен Бок? Единственный вменяемый взрослый, который пытается ввести структуру и дисциплину в этот бедлам, выставить границы. И что делают эти двое? Они устраивают ей изощренную травлю, которую вы поэтично назвали «низведением и курощением». Это же пропаганда домашнего насилия над наемным персоналом!
Астрид Линдгрен растерянно моргнула, глядя на маленькую женщину, чья эрудиция и цинизм сейчас буквально раскатывали шведскую классику в тонкий блин.
– А Пеппи Длинныйчулок? – с прищуром продолжила Александра Сергеевна, войдя в раж. – Дочь капитана, который, судя по всему, промышлял банальным пиратством и контрабандой. Девочка с явным синдромом дефицита внимания и гиперактивности, оставленная без присмотра органов опеки. С чемоданом золотых монет – то есть с криминальным налом, который она хаотично вбрасывает в экономику городка, развращая местную детвору. Она спит ногами на подушке, игнорирует школу и общественные нормы. И вы подаете это как триумф свободы? Астрид, дорогая, это триумф анархизма и педагогической запущенности. Вы просто сублимировали свои личные травмы матери-одиночки, создав мир, где взрослые либо идиоты, либо тираны, а дети предоставлены сами себе и сходят с ума каждый по-своему!
Фру Линдгрен молчала, задумчиво глядя на свою стенограмму. В ее глазах появилось странное уважение – так смотрят на патологоанатома, который безупречно точно нашел причину летального исхода.
– Знаете, – тихо произнесла шведка, – возможно, в ваших словах есть доля... пугающей правды. Но людям нужны иллюзии.
– Людям нужны розги и хороший психотерапевт, – отрезала Пушкина. – А не сказки про жирных мужиков с мотором, которые жрут варенье в три горла за чужой счет.
Александра Сергеевна потянулась к столу, чтобы сделать еще один глоток пунша, но пальцы наткнулись на пустоту. Пространство Вазастана начало блекнуть, шведские обои растворялись, превращаясь в знакомые обои в цветочек.
...Александра Сергеевна очнулась на своем стуле в N-ске. Хрустальный бокал был пуст. За окном все так же уныло выла сирена скорой помощи, а на часах было начало четвертого утра.
Она тяжело вздохнула, посмотрела на свои маленькие руки и поморщилась. Завтра – вернее, уже сегодня – ей предстояло идти в 9 «Г» и рассказывать этим дуболомам про «гуманизм и светлую веру в ребенка» в творчестве зарубежных писателей. Она достала пожелтевший поурочный план, отщелкнула колпачок любимой перьевой ручки, обмакнула ее в чернила и аккуратным, каллиграфическим почерком вывела: «Тема урока: Анатомия эгоизма. Как распознать токсичного манипулятора на примере шведской прозы».
Пусть привыкают к реальной жизни. Александра Сергеевна дураков плодить не нанималась.
«Лисица и Виноград», Крылов И. А.
Июньское солнце плавило провинциальный асфальт с какой-то ветхозаветной жестокостью, превращая воздух над путями товарной станции в дрожащее хрустальное марево. Сюда, к глухому тупику у старого пакгауза, увенчанного ржавой вывеской «Заготзерно», малое человеческое существо привело нежелание созерцать триумф обывательской плоти. Деревянный перрон, пахнущий мазутом и прелью, казался бесконечным молом, уходящим в океан сорных трав.
На самом краю этого помоста, свесив крошечные ножки в ортопедических ботиночках двадцать четвертого размера, сидела Александра Сергеевна Пушкина. Девяносто сантиметров концентрированного филологического духа, укутанные в безупречно отутюженный, хоть и выцветший шелковый палантин, казались оброненной кем-то фарфоровой куклой. Но в руке кукла держала массивный, пожелтевший том Крылова издания 1952 года, который на ее коленях выглядел размером с псалтырь.
Рядом, тяжело отдуваясь, сидел на корточках тридцатилетний племянник Игорь Пистоборов – крупный, простоватый экспедитор, привезший тетку сюда на своей «Газели» исключительно ради того, чтобы она «подышала индустриальным простором».
– Ты посмотри, Игорек, какая божественная геометрия пространства, – пропела Александра Сергеевна, и ее густой, бархатный альт, совершенно не вязавшийся с двадцатипятикилограммовым тельцем, поплыл над шпалами. – Какая акварельная тоска в этих ржавых цистернах! А басни Ивана Андреевича... О, это же не просто дидактика для гимназистов. Это чистейший, рафинированный Парнас, облаченный в лапотную простоту. Какая нежность слога! «В нем винограду кисти рделись...» Ты слышишь этот внутренний свет? Музыка! Великий старик созерцал саму суть человеческого стремления к прекрасному, к недосягаемому идеалу, к горним высям духа, которые манят нас, земных и сирых...
В этот момент с путей донесся оглушительный, утробный хрип: бездомный, облезлый пес, тщетно пытавшийся дотянуться до обрезка колбасы, застрявшего в щели между рельсами, хрипло кашлянул, плюнул на шпалы и, хромая, побрел в лопухи.
Александра Сергеевна замолчала. Глаза ее, огромные и холодные, как антрацит, сузились. Шелковый палантин соскользнул с крошечного плеча. Она резко захлопнула фолиант – звук получился сухим, как выстрел.




