Цикл Предательства: Трон из Лжи

- -
- 100%
- +
— Канцелярия согласовала, — кивнул чиновник. — На месте старой линии — распределительный центр. Подаём как модернизацию. Жильцы пошумят, привыкнут.
— Компенсации?
— Минимальные. По старой оценке.
— Прекрасно. Мелкие арендаторы все равно вякнуть не рискнут.
Тошноты не было — они не врали. Это была рабочая, хищная правда, та самая, под которую сносят чужой дом и называют это развитием. От неё хотелось блевать не меньше, чем от лжи, только желудок не крутило.
Штерн поднял глаза от собеседника и посмотрел в мою сторону — Я стоял у афишной тумбы, шестнадцатилетний пацан в куртке с чужого плеча, невидимка. Взгляд скользнул по мне и вернулся к чиновнику.
Но я-то видел его. Я знал, что он лжёт. И пока он смотрел мимо, я думал: мастерская отца, месяц, снос — и никто ничего не сделает, потому что маленькие люди не делают ничего, когда большие решают за них. Так устроен наш мир, и я этого уже наелся.
— Мне нужен вход туда — в клановый мир, — сказал я негромко, чтобы только Мерлин услышал.
Он не удивился, ответил без паузы, будто ждал именно этих слов.
«Войти — да, рано или поздно придётся. Но не как Артосов и не сегодня. Произнесёшь сие имя при чужом — тебя выпотрошат раньше, чем уразумеют, кому досталось наследие. Ты должен сделаться видимым на их условиях, а не на их розыске. Сие два разных входа, отрок».
— Какие два?
«Первый — пойти самому в их учреждение, как обычные мещане ходят за бумагой, и предъявить дар как нечто скучное и казённое. Тебя заведут в реестр, поставят клеймо и забудут до поры. Второй — найти дом, который согласится дать тебе имя напрокат, без огласки и взамен на твою пользу. И тот и другой путь дурён: первый ставит тебя под государев глаз с самого первого дня, второй прячет, но недолго и до первого внимательного носа».
— А третий?
«А третьего, сиятельство, у тебя нет. Покамест ты не способен словом и муравья прижать. Тренируйся. Дар обнаружит себя сам, и мир сам решит, к какому окошку тебя приставить, ибо я нынешних их окошек не ведаю».
Над крышами торчал шпиль Якоря Волконских. Раньше он был частью пейзажа, а теперь выглядел как гвоздь, которым район прибили к полу.
«Сей столп уродлив», — заметил Мерлин.
— Мы его обычно Якорем называем.
«Ложное слово. Якорь держит корабль. Сия дрянь пьёт землю».
Я пошёл дальше. До школы оставалось два квартала, и в голове уже складывалось: дома вечером — попробовать с даром ещё раз, аккуратно, на чём-нибудь маленьком. Сначала научиться, потом выбирать вход. Иначе любая бумага и любое прикрытие сгорят за один разговор. Мерлин молчал и, как мне казалось, считал ходы — не словами, а давлением внутри, будто кто-то двигал мебель в моей голове.
На уроке истории тошнота подступала волнами. Борис Палыч писал на доске крупным учительским почерком: «ЯКОРЯ — ОПОРА ИМПЕРИИ», а под ним, поменьше: «Великие Рода и общественный договор». Мел скрипел, буквы выстраивались ровно, и каждая из них давила мне на рёбра тупым жаром, от которого хотелось лечь щекой на парту и не вставать.
— Обратите внимание, — говорил Борис Палыч с интонацией проповедника, — Великие Рода добровольно ограничили свои интересы ради общего блага. Это был акт коллективной ответственности, не имеющий аналогов в истории.
Под ложечкой провернулось. Не остро — тупо, привычно.
«Лжёт», — сказал Мерлин без ворчания и без юмора, голосом лектора, который тысячу раз слышал одну и ту же дурь. «И не со зла, заметь — он сам верит. Повторяет за учебником, а учебник писали те, кому выгодно. Оттого и жар ровный — чужая вера в чужую ложь, сие переносится терпимо. Ежели не вслушиваться».
Я вслушивался. Борис Палыч читал абзац за абзацем, и каждая фраза давала привкус жжёной резины на задней стенке горла. Я стискивал парту и считал минуты до звонка.
Рядом Витька нарисовал в тетрадке танк и показал мне. Я кивнул. Танк был кривой, башня смотрела назад. Витька рисовал танки с третьего класса и ни разу не нарисовал хороший.
На перемене он нашёл меня у окна в коридоре. Обычно он подлетал как дрон на полной тяге — сегодня подошёл тихо, с лицом, которое бывает у людей после похорон. Серый, собранный, губы белые.
— Слышь. Кольку привезли.
Мы сели на лестнице у спортзала, где пахло пылью, мокрой тряпкой и сигаретным дымом, который въелся в стены ещё при прежнем директоре.
— Помнишь, мать его подписала на «практику» при Разломе. Мелкий выезд. Подержи оборудование, постой в контуре, получи копейки.
Витька вертел в пальцах огрызок карандаша, ломая грифель.
— Вернулся с ожогами. Всё левое плечо и рука. Волна прошла по контуру, а защита оказалась не на тех, кто стоит. На тех, кто снимает.
Он достал из кармана бумагу, сложенную вчетверо. Официальный бланк, печать, аккуратная подпись. Компенсация: двести рублей.
Двести рублей. За руку двадцатилетнего парня. Я молча вернул бумагу.
— Мать плачет. Батя молчит. Колька лежит и в потолок смотрит. Не разговаривает.
Витька спрятал бумагу и посмотрел на меня, ожидая чего-то — не утешения, а просто хоть какой-то реакции от живого человека.
— Я не буду говорить, что всё наладится, — сказал я.
Горло пропустило. Потому что это была правда.
Витька кивнул.
— Спасибо, — тихо сказал он и ушёл к кабинету.
Звонок прозвенел, Витька ушёл, а я сидел на лестнице и смотрел на бумагу, которую он забыл мне вернуть — двести рублей, официальный бланк, печать Волконских в правом углу.
Тех самых Волконских, которые сносят нашу мастерскую. Тех самых, чей шпиль торчит над районом. Тех самых, чей лакей Штерн обещал отцу спокойный год и соврал.
После уроков до дома я не дошёл.
Глава 3. Разлом
До дома оставалось два квартала, когда в груди потянуло. Мягко, не больно, но настойчиво. На перекрёстке висел свежий баннер: бригада Волконских в форме с иголочки, ровные зубы, золотая надпись «Ваша безопасность — наш приоритет». Та же контора, что выписала Кольке двести рублей за сожжённую руку. Я постоял секунду перед этой улыбающейся семёркой и сам не заметил, как ноги развернули меня в сторону промзоны.
Мерлин среагировал тоном деда, заставшего внука с гранатой в песочнице.
«Куда сие, сиятельство? У сей дороги один конец, и тебе он не глянется».
— Я не лезу внутрь, — буркнул я. — Просто гляну, как они работают.
«В новостях глянешь. Там, правда, лгут, — но и в обратную сторону лгут тоже, так что недурно для опытного глаза».
Я не остановился. Мерлин помянул моё «безрассудство», прибавил что-то про оруженосцев Артура, которые в шестнадцать «головою думали, а не ногами», и замолк. Спорить с парнем, который уже решил, у него хватало ума не делать.
Промзона начиналась за рядом гаражей. Я шёл быстро, мимо ржавого профлиста, мимо складов с заваренными воротами. Пахло соляркой и нагретым металлом — родной запах района. У будки сторожа лежала собака без ошейника и провожала меня взглядом без всякого интереса.
Через пять кварталов нормальное закончилось. Запах сменился разом — озон, кислятина, и что-то ещё, от чего зачесалась кожа на предплечьях. Звуки приглушились, как под водой. Дар в груди, который последние два дня тихо нудил фоном, начал жечь — ровно, тупо, без всякой жалости.
Мерлин заговорил иначе, чем обычно. Не зло, не ворчливо. Растерянно.
«Сего не было, сиятельство. Когда я уснул, сего не было. Ни дыр в воздухе, ни тварей, что лезут оттуда, ни этой… изнанки. Мир был цел. Я слушаю его теперь твоим телом — и не узнаю места, в котором стою».
— Ты не знаешь, что это?
«Ведаю одно: чужеродное. Будто ткань мироздания надорвали изнутри, и края не сходятся, сколько ни шей. Отчего рвётся, и кто рвёт — не ведаю. При мне такого не случалось ни разу, даже от дел темнейших из культов».
Голос у него на последних словах сел — глухо, без обычной язвительности. Я не знал, что тысячелетнему духу может быть страшно. От этого незнания внутри стало хуже, чем от любого его крика.
За гаражами уже стояло оцепление: жёлтая лента, два фургона с гербом Волконских, полицейский «уазик» с потухшими мигалками. Народу почти не было. Промзона, не Верхний сектор: сюда не пригоняют ни камер, ни любопытных.
Трещина в асфальте — метра четыре. Узкая, как порез, затянутая дрожащей мутной плёнкой. Жар бил такой, что края асфальта стекли вниз жирными чёрными каплями. Пахло остывающей сваркой и подвальной плесенью одновременно. От запаха хотелось закрыть рот рукавом.
За лентой топтались работяги. Семеро, без нашивок и без позы, потные, чёрные от копоти, у двоих — свежие ожоги на запястьях. Стояли группками, курили, поглядывали на Разлом так, как обычно смотрят на бригадира, который уже всех достал. Когда клановая бригада уберётся, эти полезут внутрь — латать, выгребать, зачищать. У старшего рука была замотана серым бинтом, сквозь который проступило бурое.
Я выбрал место в тени фургона и попытался дышать спокойно. Рядом с Разломом тошнило по-новому: глубже, тупее, чем раньше. Просто свинцовый ком в кишках, и всё. Не вырвет — и ладно. Я считал вдохи. Раз, два, три. Единственное, что в этом квартале работало без сбоев.
Через минуту во двор завернули две чёрных «волги». Тонировка — глухая ночь. Охрана высыпала первой, два шкафа с гербом, молча встали по обе стороны двери.
А потом вышел он.
В пальто, от которого мне сразу захотелось спрятать собственные кеды под колесо. Руки чистые. Лицо гладкое. Выражение — у человека, которого оторвали от важного дела ради ерунды. Старший офицер из оцепления сорвался ему навстречу, пристроился сбоку и начал бубнить доклад с лёгким придыханием, как бубнит дворняжка, увидевшая хозяина после долгого ожидания у миски.
И тут меня согнуло.
Тошнота ударила разом, тяжёлая и густая, ни на что не похожая. Виски стянуло, на лбу выступил пот, под коленями стало слабо. Я не понимал, от чего именно — от человека, от места, от всего сразу. Просто давило сверху, как мешок с мокрой землёй. Я отступил на шаг, ухватился за столб ограждения и постоял, пока перед глазами не перестало плыть.
Мерлин дёрнулся, как от удара.
«Чуешь? — прошипел он, и впервые за два дня в его голосе не было ни одной шутки. — От сего человека тянет чем-то старым, родовым. Так пахнет не личная ложь, отрок. Так пахнет гнилой подвал, в котором её складывали поколениями. Держись подальше, сие не для тебя сегодня».
Я держался — буквально, обеими ладонями за холодный металл столба. Внутри всё плыло, и опереться было больше не на что. Через минуту, когда стало терпимо, я отлепился и переместился за угол фургона так, чтобы видеть ленту, людей и трещину, а сам не маячил у них на виду.
Из-под мутной плёнки уже что-то проклюнулось — мелкое, ростом с собаку, дёрганое. Командир охраны — жилистый мужик со шрамами через скулу — отреагировал раньше, чем тварь высунулась. Поднял руку, развёл два пальца в стороны. Бойцы накрыли фланги двумя короткими шагами, оттеснили работяг за фургоны и приготовились бить точечно: ровные стойки, опущенные клинки, без позы и без эффектов. Один уже выводил руку на удар.
Волконский-старший шагнул вперёд и выставил ладонь.
Боец замер. Все замерли — рефлекс быстрее любого приказа. Начальство хочет, начальство получает. Из ладони Волконского ударил веер белого пламени, развернулся сложным узором с золотыми завитками и накрыл тварь целиком. Пепел закружился в воздухе. Кто-то из свиты тихо выдохнул «вот это да», и в этом «вот это да» было ровно столько искренности, сколько у человека, собирающегося просить о повышении.
Вторая тварь полезла левее. Командир дёрнулся скомандовать — Волконский поднял руку снова. Ещё один веер, ещё размашистее, с большим количеством золотых искр. Тварь развалилась пеплом, не успев встать на лапы. Третья выползла там, где работяги ещё не отошли. Командир рявкнул «фланг!», двое бойцов кинулись перекрывать — короткая дистанция, удобный угол, чистый рез. И Волконский снова шагнул вперёд. Сияющий щит развернулся полукругом, накрыл и тварь, и работяг. Тварь вспыхнула, работяг отшвырнуло ударной волной — не до увечий, но один грохнулся на колено и громко выматерился, второй подхватил его за локоть и потащил подальше. Бойцы с поднятым оружием замерли — иначе попали бы под его же заклинание.
«Позёр», — тихо сказал Мерлин.
— Он троих убил за минуту, — возразил я скорее по привычке.
«А его команда убила бы троих за тридцать секунд. Без веера, без золотых искр и без того, чтобы своих же раскидывать щитом. Командир справа — дельный, бойцы знают позиции, они работают. А он влезает каждый раз и заставляет их замирать, потому что иначе они попадут под его удар. Много силы, мало точности. Не помогает он, сиятельство, — он красиво мешает».
Человек в пальто прошёл вдоль оцепления, и свита потянулась за ним, как водоросли за течением. Старший офицер семенил рядом с услужливым полупоклоном, докладывал, а Волконский кивал коротко, не оборачиваясь — не одобряя, а просто отмечая, что слышит.
У самой ленты на земле сидел тот работяга с перевязанной рукой. Немолодой, лет сорока пяти, рука висела плетью, бинт потемнел, и от него несло палёным и кислым. Мужик не жаловался, сидел опустив голову и чего-то ждал. Ждать было нечего: «скорой» не было, своих лекарей не было, а свои бойцы заняты тварями.
Волконский-старший прошёл мимо него — не обошёл, а именно прошёл, как мимо столба или мусорного бака. И, не оборачиваясь, бросил старшему офицеру ровным деловым голосом:
— Сроки. Квартал должен быть чистым к концу месяца. Согласуй с канцелярией, я подпишу.
Тот же квартал, где мастерская отца. Тот же месяц. Те же бумаги, что вчера в Серой Башне обсуждал Штерн. Меня затошнило заново, и я не сразу понял, от чего — от дара или от собственной злости, которая стояла прямо в горле.
И тогда Разлом плюнул.
Волна вырвалась из трещины без всякого сигнала — мутная плёнка просто перестала держать. Воздух сделался тяжёлым, плотным, пробил по полю так, что у меня в ушах щёлкнуло. Оцепление затрещало. Лента порвалась в двух местах сразу. Работяги ломанулись кто куда; один грохнулся на четвереньки, мужик с перебинтованной рукой откатился боком и кое-как поднялся.
Парень из охраны, молодой, примерно мой рост, в новенькой форме с волконским гербом, стоял слишком близко к трещине. Волна снесла его, как пустую бутылку. Он влетел спиной в бетонный блок, коротко хрипнул и осел на асфальт. Нога вывернулась под таким углом, что у меня в животе всё подтянулось вверх. Из-под штанины медленно, густо потекло тёмное.
А потом из трещины полезли твари.
Три или четыре, я не считал. Те же мелкие, дёрганые, ростом с собаку, каких Волконский только что жёг. Теперь они пёрли разом, цепляясь когтями за оплавленный край. Командир заорал. Бойцы развернулись, перекрыли фланги, кто-то из охраны оттащил Волконского за «волгу», старший офицер вжался в дверь и зажмурился. Работяги уже укрылись за фургонами.
Бойцы врубились в тварей жёстко, коротко, без всякой золотой херни. Просто мясо рубили. Работа.
А раненый так и лежал. Совсем один. В трёх метрах от трещины. Никому он не был нужен. Пальцы здоровой руки скребли асфальт. Скребли и скребли.
Я сделал шаг вперёд — и остановился.
Ноги налились свинцом до колен. От трещины тянуло жаром, тошнота поднялась такая, что я, наверное, побелел, и в голове очень отчётливо прозвучало: «там твари, ты без источника, ты без оружия, ты туда не дойдёшь». Разумные слова. Голосом мамы, голосом отца, голосом любого учителя. Я даже отступил на полшага назад — поближе к фургону, к запаху солярки, к нормальному миру, в котором шестнадцатилетний пацан не лезет на остаточную зону голыми руками.
А потом посмотрел на парня и на его руку, скребущую асфальт, и пошёл.
«Ты безумен! — взревел Мерлин, и в этот раз без архаики, без "сиятельства", без снисхождения. — Ни источника, ни защиты! Ежели хоть одна тварь повернёт на тебя — я тебя не вытащу, у меня нет сил. У тебя нет мозгов. Назад!»
Я не вернулся. Перешагнул через лопнувшее оцепление и побежал по оплавленному асфальту, который чавкал под кедами, как остывающая смола. Запах озона ударил так, что в глазах побелело. Рядом с трещиной воздух дрожал, тошнота поднялась до горла, и я едва не сложился пополам на бегу.
Парень оказался тяжёлый. Взрослый мужик, килограммов восемьдесят в форме и снаряге. Поднимать его одному было всё равно что вынимать холодильник по узкой лестнице. Я подхватил его под мышки, потянул на себя, и мышцы в спине отозвались таким протестом, что в глазах поплыли пятна. Кровь на штанине была горячая и липкая, моя куртка пропиталась мгновенно.
Я тащил его метр, потом другой. Он стонал — значит, был ещё живой. Нога волочилась за нами, оставляя длинный тёмный след. Из трещины дохнуло жаром так, что по спине прокатилась волна мурашек и в челюсти стукнули зубы.
На пятом метре парня с другой стороны подхватил тот самый работяга с перевязанной рукой. Молча, одной здоровой рукой и плечом — как давно решённое. Я даже не успел кивнуть. Вдвоём мы вытащили парня за фургон и опустили на асфальт. Работяга остался стоять рядом, тяжело дыша.
Парень дышал. Серое лицо, белые губы, неровное дыхание — но дышал. С ногой было плохо, кровь толчками шла из-под штанины. Кто-то из бойцов, отбившись от тварей, подскочил с аптечкой, прижал бинт к ране и заорал в рацию что-то про эвакуацию. За фургоном ещё дрались — короткие хрипы, команды, вспышки. Потом стихло.
Я привалился спиной к борту фургона и дышал тяжело, как после километра по лестнице. Руки в чужой крови, куртка годилась только на помойку, колени тряслись по-собачьи. Мерлин молчал, и его молчание было красноречивее любого ворчания. Ни «молодец», ни «дурак». От этого на душе стало не легче, а тяжелее.
Волконский-старший подошёл.
Сначала к раненому, не ко мне. Постоял две секунды, глядя вниз. Лицо не изменилось ни одной мышцей. Потом очень медленно повернул голову и встретился со мной глазами. Спокойный, оценивающий, точный взгляд — посчитал, взвесил, отложил в нужную ячейку. Я физически чувствовал, как меня сортируют. Лицо у Волконского стало такое, как у человека, заметившего незакрытую крышку на кастрюле с молоком: небольшое неудобство, которое нужно поправить.
Он повернулся к командиру и сказал ровно, по-деловому:
— В клановый лазарет. Я распоряжусь.
Голос рабочий, спокойный — голос человека, чьи «распоряжусь» становятся приказом раньше, чем губы сомкнутся. Тошнота ударила меня коротко, тупо, прямо под дых. Я не понял, на что среагировал дар. Слова были ровные, лжи в них не слышалось. Волконский тут же отвернулся и пошёл к машине, не дождавшись ни ответа командира, ни взгляда раненого.
Свита потянулась следом, заурчали двигатели, чёрные седаны выстроились в колонну. Я отлип от борта фургона и потащился к выходу из оцепления, стараясь не смотреть на парня: если бы посмотрел ещё раз, сел бы рядом и больше не встал. Ноги гудели. Руки стягивало тёмной коркой.
Метрах в двадцати я услышал. Сам не хотел. Ветер дул в мою сторону, а голос Волконского-старшего нёсся чётко, хоть и негромко. Он стоял у открытой двери седана, прижимал телефон к уху.
— Лазарет отменить. Списать как боевые. Компенсация семье по тарифу, через канцелярию, чтоб к утру всё было закрыто.
Три рубленых фразы в трубку, на ходу. Как отменяют пиццу, которую уже не хочется. Передумал. Не голоден. Спишите.
И тошноты в этот раз не было. Потому что вот это и было настоящее: решение, принятое ещё там, у фургона, когда он спокойно говорил «лазарет». Дар тогда дёрнулся. Просто я не сразу въехал, на что именно.
Я остановился в трёх шагах от ленты и стоял, глядя на собственную куртку, по которой ползло пятно. По асфальту прокатилась пустая жестянка из-под колы и звонко стукнула в бордюр.
Волконский, не отнимая трубку от уха, добавил уже тише, для своего:
— И того рабочего, что отошёл с поста. Который мальчишке помогал. В графу. Не должен был.
Один раз я моргнул — и он уже сел в машину.
За спиной послышались быстрые шаги. Девушка моего возраста, может на год старше: тёмные волосы убраны назад в простой узел, серые глаза, ровное собранное лицо, форменный пиджак поверх белой рубашки. Без украшений, без парфюма. Она нагнала меня уже за оцеплением, на нормальном асфальте промзоны, и встала так, чтобы её не было видно от машин.
Она протянула мне клинок — стандартный служебный меч в простых ножнах без герба, какие носит охрана. Я узнал пустые крепления, которые видел у раненого на поясе.
— Возьми, — сказала она. — Ему больше не понадобится. Семьи нет, забирать некому.
Голос у неё был ровный, но кончики пальцев на ножнах побелели — пальцы выдали то, что лицо аккуратно прикопало.
Под рёбрами шевельнулось — не от лжи, нет. Под её ровным голосом лежала тонкая глубокая трещина: несогласие, которое она засунула так далеко, что оно стало частью её скелета. Она не бунтовала и не плакала — просто отдавала клинок мёртвого человека единственному, кто попытался его вытащить.
Наши пальцы соприкоснулись при передаче — холодные кончики, тонкое запястье, на безымянном серебряное кольцо с волконским гербом, не вычурное, но безусловное.
— Спасибо, — сказал я. Горло не сжалось.
Она посмотрела на меня долго и внимательно — не так, как смотрел её отец, без холода и без оценки-и-отброса. С близкого расстояния стало видно, что она старше, чем казалась в первый момент: не девчонка, а почти девушка, собранная слишком ровно для своего возраста.
— Ты полез за ним сам, — сказала она. — Без дара, без оружия. У нас за такое обычно не благодарят.
— Я и не просил.
Уголок её рта дрогнул так, что почти улыбкой это назвать было нельзя, но и не назвать тоже не получалось.
— Вижу.
Она развернулась и пошла к машинам — прямая спина, ровный шаг, без оглядки.
Я остался стоять на промзоновском асфальте с чужим клинком в одной руке и чужой кровью на другой. Клинок оказался тяжелее, чем выглядел.
* * *
Дома я зашёл с заднего двора. Разулся в коридоре, сунул клинок под кровать — между матрасом и стенкой, чтоб мама случайно не задела. Куртку кинул в стиралку не глядя. Пятна крови, ясное дело, не отойдут. Но хоть глаз не мозолят.
Я сел. Руки до сих пор тряслись мелкой дрожью. В голове всё смешалось: оплавленный асфальт, рука работяги, парень с вывернутой ногой, взгляд Волконского — одна секунда, и ты уже мусор. Холодные пальцы девчонки на моих ножнах. И жестянка, что всё катилась и катилась по бордюру.
Телефон затрезвонил. Мама.
— Саш, ты где? Почему до сих пор не дома?
Горло мгновенно перехватило. Опять этот ком, тяжёлый, как свинец под языком. Сказать «гулял»? Дар не пропустит, сразу в грудь кольнёт. Сказать «был у Разлома»? Мама ляжет и не встанет. «Нормально всё»? Опять ложь. Я молчал секунду дольше, чем нужно.
— Саша?
— Задержался после школы, — выдавил я.
Это была правда — я и впрямь задержался, просто не там, где она думала. Горло не сжалось, но и не отпустило до конца, а застыло где-то на середине, как заклинившая дверь.
— Ладно. Руки мой, ужин на плите.
Она повесила трубку, и я ещё какое-то время сидел, глядя на потухший экран. В нём отражались моя комната, моё запястье в подсохшей чужой крови и моё лицо — чужое мне самому.
Мерлин заговорил не сразу. Сначала долго молчал, и я чувствовал его — не слова, а давление внутри, как будто он перебирал мысли и проверял каждую на прочность. Когда заговорил, голос был не дед, не ворчун, не шут. Стратег.
«Сиятельство. Ты не убил никого. Сие нужно понять сразу, чтобы дальше не путать. Но условия — сложил. Слушай внимательно, сие главный твой урок за сегодня».
— Слушаю.
«Парень с вывернутой ногой был внутренним делом Рода — своя форма, свой герб на нашивке. Их система, какая бы мерзкая ни была, его бы дотащила: по их тарифу, в их лазарет, но дотащила. Шанс был. Невелик, но был. А ты в эту систему влез снаружи».
— Я его вытащил из-под удара.
«Ты его подобрал. И, что важнее, увидел. Стал свидетелем — чужой подросток с раненым на руках, без рода, без подписки, без рычага. Сиятельство, такие свидетели не нужны Волконскому ни на одном из его столов. Дешевле списать парня в боевые потери, чем оставить запись о том, как его тащил с земли какой-то нищий с улицы. Поэтому громко сказал "лазарет" — для тебя. А отойдя на двадцать шагов, тихо отменил — для канцелярии».
Я молчал.
«Не услышь я того звонка — и сам бы не понял. Услышал и понимаю. Ты не убил, отрок. Ты сложил условия. Подобрал — стал свидетелем. Свидетели не нужны. Цена — на тебе».
— А рабочий, — сказал я негромко.
«А рабочий — отдельная плата. Отошёл с поста, помог тащить, попал в графу. Что с ним сделают, я не ведаю и врать тебе не стану. Может, штраф, может, увольнение, может, та же самая графа, что и у парня. Узнавать не наша забота — наша забота запомнить, что и его судьбу ты сложил тем, что побежал».



