По дороге в Вержавск

- -
- 100%
- +
Дед Дюрга смеялся. Сеня со своего места слева от печки видел, как двигаются их две тени на потолке, и стенах, и черном окошке. Тени и говорили. Одна, крупная и как будто в странной шапке, – голосом деда Дюрги, бархатно-хрипловатым, словно голосом курильщика, хотя дед даже в молодости не курил. Другая, потоньше, какая-то юношеская и чуть горбатая, – голосом Евграфа; и ведь голос у него был какой-то слишком молодой, никогда не скажешь, что поживший человек, повидавший многое, выкуривший тысячу и одну самокрутку.
– А зачем мне и паровоз тот, и керосинка, и самолет самый?.. Мне и на земле хорошо.
«А мне – нет!» – хотел крикнуть Сеня.
– А плуг и нож издавна Терентий Ковальчук ковал, на то и фамилия у него даже была такая, – продолжал дед. – Горн вздует, мехи наладит – и давай Гришечка его, сынок приемный качать, а Терентий молотом по наковальне – на всю округу звон. И у всех на сердце радость: идет дело, спорится труд, будет крестьянству изделие. А значит, колос подымется в срок, нальется, синий дым по полю пустит. И зашумит, заколышется море земное – пшеница али рожь. Жаворонки как те херувимчики запоют псалмы. И будет жатва жаркая да веселая, а как же? А потом обмолот цепами в риге. И без всяких там веялок с мотором. Лопатами! И на мельницу золото это льющееся. Мельница была на реке. Снова без бензину и мотора. И вот он – баба, вынимай из печи каравай духмяный. И нате и вам, горожане, чтоб в театрах не сосало под ложечкой. А то и бабенку свою не хватит сил до фтомобиля после довести, подсадить ея.
Тщедушная тень бурно жестикулировала.
– Китайцы, Георгий Никифорович, еще в глубокой самой древности придумали веялку с вентилятором. А наш мужик все лопатой!
– Китайцы? С мотором? – удивилась большая тень с шапкой.
– Нет еще. Но вентилятор-то измыслили! А теперь и мотовеялка. Это есть прогресс. Не только мякина удаляется, но и жучок-вредитель. Так и учение Маркса и Энгельса и Ленина. Как та веялка – отделяет зерно от плевел.
– Овнов от козлищ, – пробормотала большая тень, колыхаясь. – Ровно по Библии чешешь. Эти твои марксы, видно, поповичи.
– Нет. Ленин из учителей.
– А слышно, что грузин из поповичей.
– Иосиф Виссарионович тоже был учителем и астрономом!
– Звездочетом? – вопрошает крупная тень, и вокруг ее головы как бы движется облачко.
– Он в обсерватории трудился в горах Кавказа.
– Это чего?
– Обсерватория? Башня такая с телескопом для наблюдений за звездами, Луной, планетами.
– И он наблюдал?
– Наблюдал.
– Так и наблюдал бы дальше! – отрезала большая тень. – Ему звезды, нам колосья.
– Да как же он мог?! – вскричала тонкая тень и даже встала, снова села. – Когда кругом такие притеснения и несчастья. Совсем придушили рабочего человека.
– Пролетария, – сказала большая тень.
– Нет, почему же! И крестьянина тоже! – запальчиво воскликнула тонкая тень. – Всем при царе жилось несладко.
– А и сейчас горько, – молвила большая тень. – Жизнь только в снах бывает сладкой. Да в раю.
– Дайте срок, Георгий Никифорович! Смотрите сами, как все меняется. Сколько уже грамотных. Скоро все сто процентов населения страны будет способно читать, и писать, и считать. А что было раньше?
– И то верно, – послышался робкий голос бабки Устиньи откуда-то из-за другого бока печки, она там толкла еду для поросенка, для кур в деревянном корыте, тихонько так постукивала, чтобы не особо мешать беседе.
– Что вы говорите, Устинья Тихоновна? – вопросила тонкая тень голосом шкраба Евграфа Васильевича.
– Так… это… Я вот и не умела. А Васька научил.
Тень Дюрги трескуче рассмеялась.
– Васька! Да он же начинал в церковно-приходской!
– А заканчивал в советской, – не выдержал Сеня в своем углу.
– И где он сейчас? – громово вопросила большая тень, подавшись в сторону печки.
– В шахте, – неуверенно ответила тень… то есть и не тень, а сам Сеня из крови и плоти.
Он тут же покосился на стену в надежде увидеть и свою тень, но угол печки обрезал идущий от стола, за которым сидели те две тени, свет лампы.
– Бить кайлом уголь да гонять вагонетки – да-а, для того надобна была вся ваша наука, – ответила большая тень.
– Так ты сам же, Георгий Никифорыч, Ваську с Тимохой в ту Украйну и направил, – напомнила Устинья, всегда на людях звавшая мужа по имени-отчеству.
– А как же еще?! – всколыхнулась большая тень. – Я же в кулаках у них, марксов-звездочетов, числюся! Думаешь, все, так и сошло? Схлынуло? Не-э-т! Ты погоди еще цыплят считать. Осень еще наступит. Вот ты на себя, Евграф Василич, обрати внимание. Что это с тобой такое происходит? Хоть ты и не из благородий, не попович, не узурпаторской крови, так? А даже красноармеец, вон, шлём этот носишь с ушами, кровь за революцию и карлов этих изронил, шкрабишь, из тьмы к свету выводишь детишек, так? И меня тут агитируешь за звездочета да механическую веялку. А сам-то, а? Никуды! Ни на кожевенный завод в Каспле, ни на мельницу ту паровую, ни туды и ни сюды. Ни на кирпичный обжиг. Как паршивую собаку, прости уж за правду, гоняют тебе. А? Ведь исследовали, установили: нету вины. Попробуй уследи за этими мальками, скрозь пальцы пырскают, глазы разбегаются. Вон, дочкá Бузыги Аникея с колокольни сиганула, переломалася, да жива осталась, теперь убогая инвалидка… Где уследишь? Ну? Зачем же он тебя погоняет как бы стрекалом?
Тонкая тень молчала.
– Ох, грехи наши, – вздохнула за печкой Устинья и забормотала привычно: – Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшую рабу Твою, чадо Галину, и сотвори ей вечную память. Ты, Владыко, живота и смерти, даровал еси Лукерье чадо сие. Твоей же благой и премудрой воле изволися и отъятие у нее. Буди благословенно имя Твое, Господи.
Сеня чуть не взвился. Ну что ж это такое! Отъял, утопил, а она благодарит его. Налить девчонке полные легкие касплянской воды – и это благая и премудрая воля?! И еще за Тоньку Бузыгу благодарить надо, да? Что жива чудом осталась, только теперь горбатая, кривая и ходить не может, батька ее таскает в сад, в нужник…
– Молодежь особенно жалко, – глухо сказала тень тонкая, печальная, истаивающая будто…
– Это почему же? – вопросила тень крупная.
– Новый мир для нового человека. А мы, Георгий Никифорович, мы все поражены, отравлены испарениями старого мира. Как та пшеница ржой. Так-то и есть, все мы, представители старого мира, с ржавчиной, кто в большей степени, кто в меньшей… но все. Об этом и Ленин и товарищ Сталин говорили. Ленин поминал демократа Чернышевского, отдававшего жизнь делу революции, и цитировал Чернышевского, мол, сказал, что великороссы жалкая нация рабов сверху донизу. Но Ленин добавлял, что, да, рабы в отношении к царю. Царелюбие и есть наша ржа. Старопрежний человек холуй и хам.
– А сами они откуда произошли? – вопрошала большая тень. – С луны свалились на нашу голову?
– Они особенные люди, высшей, так сказать, пробы. Таких единицы. Но и о себе, скорее всего, они думали то же самое: должны уйти. Ведь что говорил Владимир Ильич о государстве? Нашем, социалистическом государстве? Он говорил, что оно зло и против него надо бороться, но и надо беречь его как зеницу ока. Он говорил, что есть государство – нет свободы, а будет свобода – исчезнет государство. Вот так.
– Так он что, этот… махновец? Зеленый аль красный? Чтой-то не пойму…
– Красный. Товарищ Сталин то же самое говорил о государстве. А именно: что оно должно исчезнуть в конце концов, но сперва невероятно усилиться, чтобы расчистить место под солнцем от всякой швали, от недругов, от капиталистов и попов.
– Так, выходит, мы при последних днях живем? Эвон как они все усилились: то продразверстка, то красный гнет, то налогами задавили, и чуть что – за наган, маузер. Слово им не молви. Никшни. Особенно наш брат, крестьянин. Плати аж четыре налога. Подворно – денежный. После трудгужналог. И еще два. Один на помощь голодающим, другой – на обчее восстановление. А еще и яичная повинность: сдай столько-то яйца. Провинность, а не повинность! А коли куры не несутся? Петуха у меня лис скрал, а? Нет, давай, а то твои яйца отобьем. Это по силам? Видно, он враг и есть, крестьянин. Хотя кто будет покупать-то те мотовеялки, что сварганил твой пролетарий на русском заводе, ну? Англичанину оно надо? Аль немцу? А у них своя сталь! Свой рабочий. И не чета нашему. А вот изделие крестьянина – зерно, лен, – давай, давай сюды, корош, рус иван. И платит звонкой монетой на пушки и корабли этому твоему государству пролетариев и горлопанов на трибунах, наблюдателей за звездами на Кремле.
– Это так… – с трудом призналась тонкая тень. – Покуда еще русское зерно лучше русских тракторов и автомобилей на мировом торге. Но дайте время, Георгий Никифорович! Дайте время! И мир ахнет. И мы перебьем «форды» и прочие машины.
– Немцев перебьем? – не поняла крупная тень.
– «Форд» производят американцы.
– И их перебьем?
– Да нет, Георгий Никифорович. Никого мы не собираемся бить. Пусть не лезут, и не тронем. Я говорю о времени, когда русские изделия, машины, поезда, станки станут лучшими… ну не хуже, чем эти «форды» и сельхозтехника Баварского завода.
– А покуда зерно все же лучше. Ты сам это признал, Евграф Василич, сам. Так, может, и надо крестьянство не гробить? Может, оно уже и есть будущие люди? А ржу ведь можно и почистить.
– Так и чистят, Георгий Никифорович! Чистку вот недавно в Смоленске произвели. Вскрыли гнойник. И не только в городе, но и во всей губернии, в партийных, профсоюзных, комсомольских организациях, в советских органах власти и в государственных учреждениях. Взяли, как говорится, за жабры внутрипартийную оппозицию, приверженцев нэпа, социально чуждых и разложившихся и переродившихся, прежде всего руководство всех уровней. Секретаря губкома Павлюченко исключили из партии. Много голов полетело. За извращение классовой линии в деревне…
– Да ну? А что же единоличника всё давят? В школу только колхозных ребятишек берут, это как, не извращение линии? Ведь оно почему произошло несчастье с Тонькой Бузыгиной? Удалили из школы, как дочку единоличника. Потому-то батюшка Роман Анькин и запужался – да и скинул ризу… Бог, конечно, ему судия. Но расстригой содеялся он не по своей прихоти. Меня, вон, тоже внуки приперли… Еле оборонился. Но невестку Фофочку все ж приневолили в колхоз тый вписаться.
– С этой мерой я не согласен. Образование должно быть как воздух и свет, вот моя позиция. А извращения были в другом признаны: в смычке коммунистов с кулачеством и помещиками. Ну в потворстве самогоноварению и злоупотреблении продуктами этого процесса. А также в грубостях и зажиме критики.
Большая тень засмеялась.
– У меня ажно в глотке пересохло. Фофочка, не остыл там самовар? Дай нам с медом горло смочить.
Вскоре зазвякали чашки, блюдца, ложки. Дед Дюрга любил чай, и чтоб свежий и крепкий. Но сейчас из-за надвинувшейся ночи не стал требовать, чтобы невестка самовар раскочегарила. И они пили старый чай.
– Грубость! – заговорила большая тень, поднося кружку к голове. – Неужто ее стало меньше? Скажи-ка по совести, уважаемый Евграф Василич?
Тот вздохнул.
– Вынужден признать: нет.
– А пьянства? Лихоимства?
В ответ перезвон ложечки.
– Так где же он, Евграф Василич, новый человек? Ведь вся эта чистка для ради чего измышлена была?.. Погоди! Дай скажу. А вот для того только, чтоб известь под корень крепкого крестьянина. Ради наступления на нас. Для кол-ле-к-ти-ви-за-ции. Надо было почву подготовить. Вот и придумали смычку и помещика, и кулака. Были еще и среди большевиков умные люди, головастые. С пониманием, что крепкий хозяин – это ось мировая России. Для них чистку и учинили. В Поречье… ну в Демидове, как теперь говорят, крестьяне из бывших латышских стрелков, ну эстонцев, устроились в коммуну, название такое взяли – «Диво». И пошло у них дело и впрямь на диво: все сыты-одеты, хаты ладные, восьмипольный севооборот. Двенадцать мужиков столько же баб. Сто шестнадцать десятин земли, из них половина – пашня. Своя школа, свой духовой оркестр. Но больше никого не принимали. Не хотели содержать на свой счет голытьбу да лентяев, мазуриков всяких. И пошли доносы, мол, то да сё, нацнализьм. И устроили им чистку. И всё расчистили! Всё, Евграф ты Василич мой. Нету того «Дива» более в природе вещей, как говорится. По Сибирям разметало. А кого и укокошило. Я-то знаю, есть у меня знакомец в Поречье, он дружил с одним из них, Меелисом. Рассказывал про все. Этот Меелис, он что сделал? Уплыл.
– Куда? – спросила тонкая тень.
– А по Каспле и уплыл. Купил большую лодку, погрузил в нее скарб, что уцелел, белую жёнку Элизабет с сивыми ребятенками да и поплыл. Как тот Ной библейский или сам ты, Евграф Василич, тогда с детями себе на погубу… В свою Эстляндию и подался, там же у них, говорят, все по хуторам сидят. А Каспля впадает в Западную Двину, ну а та и выводит в Балтику. Прямиком к хуторам.
Сеня встал и прошел через хату, зыркнул на сидящих за большим столом Дюргу в меховой безрукавке и валенках, – хотя и натоплено на ночь хорошо было, но дед старел и зяб все сильней, – и Евграфа Васильевича, сутулящегося, обросшего жидкой бороденкой, в вечной гимнастерке, галифе и ветхих сапогах, поблескивающего круглыми стеклами очков, – и вышел под весенние звезды, набрал полную грудь чистого воздуха.
Толкуют, толкуют! Что они толкуют? Новый человек… новый человек… Где он? Кто? Может, там, где-то в звездных высях. Пишут же… астрономы, что Вселенная нигде не кончается, а значит, должны еще быть обитаемые миры. Должны. Планета Вержавск. А? Планета не прошлого, а будущего.
10
Илья страшно завидовал Сене, что у них приютился Адмирал. Расспрашивал всегда утром в школе, что он да как. На своих родичей и деда Пашку дулся, а дедом Дюргой восхищался, хоть он и единоличник был и кулак в прошлом.
А судьба завернула еще круче. Сеня вдруг стал замечать, что мама его Фофочка все чаще об чем-то говорит с Евграфом, да не просто говорит, а прямо беседует, долго и обстоятельно. Ну о чем? И лицо ее загорелое и сероглазое так и светится. Да и у Евграфа синие его глаза еще синее и сильнее растекаются из-под очков. У них-то шкраб стал выправляться, тоже загорел под весенним полевым солнцем, посвежел от молока да каши.
– Хорошая у тебя наученность, – говорил ему Дюрга, – по землемерной-то части. Всяко лучше, нежели шкрабство. В прежнее время был бы почет и уважение, на пролетках да санях возили бы да поили и кормили, только отрежь разумно, вымеряй. Ведь мир то и дело пересматривал наделы. Узкие полоски были как нарезаны? По всей земле. Чересполосица. И шел передел за переделом. Сегодня у тебя столько едоков, завтра столько. А все должно быть по справедливости. Тут без землемера никуда! Да еще Столыпин развернулся, и пошли выделы. Он же хотел устроить крестьян на Руси как единоличников, вот чтобы хлеб выращивали крепкие крестьяне, ну кулаки, по-вашему. А слабые пусть продают свои наделы, сдают и тем кормятся, а еще лучше уходят совсем из деревни в город, там же тоже надобны рабочие руки. Вся Америка на таком единоличнике держится. Да и остальные страны. Какие еще колхозы? Правда, мир сельский глядел косо на выделившихся. Вот как и сейчас колхозники на единоличников. Может, колхоз и есть мир прежний-то? Есть такие разговоры, что большевики назад поворотить все хотят, ждут помещиков, сбежавших за границу. И снова устроить тебе, бабка, Юрьев день! – Дед Дюрга рассмеялся. – Мой день-то, моего святого Георгия. По осени. То бишь снова то крепостное право нам на шею нахлобучить… А единоличник уже за дело взялся, уже хлебушек потек в закрома заграничные, так и потек. Россия всех кормила. Мир был кабалой для крестьянина. Хоть и защитой пред жандармом, каким там начальником, скупщиком, а все ж кабалой. А я желал по себе жизнь кроить, своим умом жить, по своему разумению землей распоряжаться. Потому что я ее люблю. И Столыпин мне отец родной. А тот убивец жидовин – враг. Столыпин и дал вашему брату, землемеру, такой воз работ, простор, а не воз! Землемер был кум королю, сват министру. А теперь, Евграф Василич? Мне сказывали, как под Рудней прибыл землеустроитель и затребовал по восемьдесят копеек с души, грабитель. Так он и в поле носа не сунул, жрал самогоны в сельсовете, а потом ткнул пальцем в план, мол, вот и вот границы меж колхозной землей и единоличной. А что потом? Да мужики не ведали, где сеять. Он же межу произвел так, что надо буераками пробираться, лесом, а потом и через речку, чтобы на пашню попасть. Сев те колхозники профукали, и надавали им районные власти по носам, надраили уши, аки ребятенкам нашкодившим. Не тот землемер уже. Так того разогнали. Он как чудь под землею сокрылся. Слышно, на Москве главного-то землемера, Чаянова, под арест взяли. Видно, на старое хотел повернуть, на столыпинское, а не сталинское… Так оно, может, и правильно тебе шкрабом али кем еще иным быть, Евграф Василич, правильно. Будь уж чудью…
А и точно дед-то сказал. Евграф Васильевич и был не от мира сего, чудью и был. Снова об экспедиции в Вержавск вел разговоры. И более того, хотел еще отправиться дальше, на речку Ельшу, а по ней до озера Ельша. По указанию историка Голубовского, чью полученную как раз из Смоленска от преподавателей института книгу он читал, правда, урывками, то в обед, то в перекур, именно там где-то и находился другой древний город Лучин.
Про этот Лучин Евграф Васильевич сказывал за праздничным обедом, как отсеялись да выпарились все в бане, выкупались, оделись во все чистое, – Фофочка гостю-работнику дала одежду мужа, еще сохранявшуюся в дальних сундуках. На Евграфе черная рубаха отца болталась, он сзади сделал складку, как на гимнастерке, и подпоясался потуже ремнем; то же и штаны. Невольно Сеня сравнивал Евграфа с тем мужиком, который был запечатлен на фото и думал, что хотя Евграф Васильевич и воевал в лесах Поречских и многое повидал и шкрабил, но похож он на какого-то странного сына того молодцеватого черноусого солдата с Георгием. И румяная после бани и выпитого винца Фофочка глядела на него странно, слушая его рассказ о новом городе далеких времен.
Евграф рассказывал, как шел князь Рюрик, но не тот, самый первый, а уже другой, сын смоленского князя Ростислава Мстиславича, шел из Новгорода к Смоленску и в Вербную неделю оказался в Лучине городе, в пятницу, и на восходе солнца родился там у него сынок. Рюрик дал имя ему Роман и подарил этот город Лучин. А на том месте, где он родился, поставил церковь Святого Романа.
– Женушка, выходит, при нем была? – спросила баба Устинья.
– Да. Голубовский и помещал этот загадочный город на Ельше.
– И чего тебе, Василич, эти дряхлые грады? – вопросил дед Дюрга, сидевший в клетчатой фланелевой рубахе, в синей жилетке, с расчесанными на прямой пробор черными, казавшимися влажными волосами, с подстриженными усами и черно-белой бородкой. – Клады там закопаны иль чего?
– Что же… купцы могли и дирхемы припрятать, – отвечал Евграф, разглаживая пшеничные усы, касаясь яркими губами зеленого стекла стакана с питием и улыбаясь сине.
– Это что же за украшения такие? – разомлело спросила Фофочка с уложенной как корона косой, покачивая серебряными сережками.
– Дирхемы? То арабские монеты.
– Медные? – тут же поинтересовался Дюрга.
– Зачем же… Серебряные.
– Каков вес?
– Ну… не так и много. Несколько граммов. Три-четыре. – И, упреждая разочарование, добавил поспешно: – Но бывают отдельные экземпляры до тринадцати граммов.
Дед подумал, шевеля волосками на висках.
– Ну, ежели цельную крынку сыскать, то и зна-а-тно. Мигом забогатеешь… – Дед крякнул, махнул широкой ладонью. – Только не здесь. Тут сразу тебе постригут под обчую гребенку… А уж где-нибудь там… в Эстляндии, и можно было бы обустроить хутор да зажить вольно. Прежде-то мужик на Руси никогда вольно и не жил. Зачем мне такая хистория?
– А вот и жил! – дерзко заметил Сеня и посмотрел на Варю, розовую, с блестящими пуговками глазами, с двумя косичками, в красной кофточке. – Мы это по истории изучали.
Дед Дюрга тяжело повернулся и внимательно на него поглядел.
– Когда же это?
– А тогда, в самой древности, еще до возникновения Древнекиевского государства.
– Киевская Русь, – поправил его Евграф Васильевич. – Или просто Древняя Русь.
Дед кашлянул в кулак.
– Так это выходит… звездочет нас в прошлое тащит? – спросил он, хитро прищуриваясь.
– Что? – не понял Евграф Васильевич.
– Ты же речи ихние приводил сам, – напомнил дед Дюрга. – Что, дескать, государство с насильем должно отмереть, отвалиться, как заскорузлая мозоль, а?
Евграф Васильевич смущенно улыбнулся, потер нос.
– Ну как же… – пробормотал он растерянно, но уже взял себя в руки. – А даже и так. Именно так. Прошлое, но на другом уровне. Прошлое на уровне будущего. Вот.
Он даже от удовольствия потер руки с длинными пальцами. И взглянул быстро на Фофочку. Она откликнулась радостной белозубой улыбкой.
– Это называется диалектикой! – окончательно овладел ситуацией шкраб. – Развитие общества идет по восходящей спирали. – Он изобразил эту спираль рукой в воздухе над начищенным самоваром, на боках которого отражались смешные лица сидящих за столом. – Оно вроде как и возврат, а значительно выше… выше.
– Так это… – Дед Дюрга прихлебнул крепкого чая, посылая долгий взгляд над краем чашки Евграфу. – В прошлое будущее ты и хотел на лодках с детями-то уплысть? В Вержавск этот.
Евграф Васильевич покачал вихрастой головой, опустив глаза.
– Нет, конечно, Георгий Никифорович, нет. – Он вскинул синие растекшиеся под стеклами очков глаза. – Но без прошлого нету будущего. Образ этого града дети и понесут в себе в будущее.
– Тебя послушать… нету лучше этого Вержавска. А я думаю, чем он был краше хоть того же Понизовья? Такие же хаты, крыты какая дранкой, какая еще и соломой, а то и вообще дерном. Улицы летом в пылюке, по осени в лужах, грязь, чад, лай драных псов, конь идет – травяную колбасу валит, хе-хе, корова бредет – роняет лепехи, петухи орут, только стекол вообще, небось, не было, да топились по-черному…
– Нет, деда! – не выдержала Варя. – В Вержавске стояли сосновые терема!.. А по улицам – деревянные мостки. И на горе церкви. У пристани ладьи с разноцветными парусами. Все сыты и веселы. Песни поют.
Дед усмехнулся, вытирая вспотевший лоб вышитым носовым платком.
– С чего это такой лад?
– С лесов, с торговли, – объяснил Евграф Васильевич. – Леса-то полны были пушнины, образно говоря. Гобза-то что означает? Богатство и означает. Волость неспроста же называлась Вержавляне Великие. Тысячу гривен платила волость князю в Смоленске.
– Мм?.. – вопросительно мыкнул дед.
– Тыща кобыл! – выпалила Варя.
– Или две тысячи коров, – добавил Сеня.
На деда это произвело впечатление.
– Выходит, – сказал он со вздохом, – это уж при государстве был тот Вержавск? Гм. А не отдавали б князю, табуны какие и стада в лугах да на полях бродили.
– Нет! – решительно заявил Евграф, рубя по воздуху ладонью. – Возникновение государства было неизбежным и прогрессивным событием. Варягов неспроста позвали. Так и сказали, что нету у нас порядка, а земля-то большая, придите и правьте.
– Это каких варягов? – спросил дед.
Евграф Васильевич хотел ответить, но вдруг взглянул на Сеню и Варю и сказал:
– А пусть вот мои ученики и ответят.
И Варя с Сеней все объяснили деду. Да и бабе Устинье, слушавшей, подперев дряблую щеку загорелой разбитой долгой крестьянской работой рукой. И Фофочке.
Выслушав, дед покачал головой.
– Не-е-т, зря это они. Надо было промеж себя уговориться. Да и жить…
– …хуторами? – подхватила Фофочка.
И все рассмеялись.
– А печенеги, половцы, немцы, татары и жгли бы да жгли те хутора, – сказал Евграф Васильевич.
– Так и все одно ведь – жгли, зорили, – возразил дед. – Только кроме чужих еще и свои приказчики, там, стрельцы всякие да князья с графьями.
– Но тогда, может, и сейчас бы под татарами были, – сказал Сеня. – Или под печенегами.
Дед погладил усы.
– А комиссары, что ль, лучше? Да комбеды эти и есть татарва монгольская. Дёмка Порезанный с Ладыгой и вся ихняя братва так уж зорили крепких хозяев – без малейшей жалобы.
– Георгий Никифорыч, – робко сказала Устинья, быстро кивая головой куда-то в сторону, – не гомони ужо лишнего-то, ну.
– А что, слушают? – спросил Дюрга. – Под окнами? Или внуки донесут?
– Евграф Васильевич вот подумает чего, – сказала бабка, часто моргая, поправляя подвязанный под морщинистым маленьким подбородком белый платок.
И все посмотрели на шкраба. Тот смутился, мотнул головой, пригладил вихры.
– Не прошу беспокоиться… то есть прошу… не считать и не думать. Это не в моих привычках и правилах, – проговорил он, ерзая как на иголках. – Все у нас получается не совсем так, как запланировано. Действительность живая сопротивляется. Она же, эта действительность, есть порождение тысяч лет. А новому у нас сколько?.. С семнадцатого года? Это же микроскопически малый срок в историческом масштабе. Древний Египет существовал, например, долго… Наполеон, придя к пирамидам, кричал своим солдатам: солдаты, сорок веков глядят на вас! Да, сорок веков существовал Древний Египет. Четыре тысячи лет. Ну подумайте теперь, что такое пятнадцать годков, или пара десятилетий, или, допустим, сорок лет, даже и четыреста?





