По дороге в Вержавск

- -
- 100%
- +
И Ладыга с саблей смело кинулся наперерез подводе.
Косьма Цветочник осадил лошадь.
– Тпрру!
– Стой на месте! – крикнул Ладыга, вглядываясь и узнавая Косьму и сразу вкладывая саблю в ножны. – Картошкин?
– Он самый.
Ладыга шел, похлопывая кобылу по бокам.
– А пазвольте, Косьма Картошкин и супружница, интерес проявить к моменту. Куды эт вы намылились?
Косьма молчал. Его женка тоже.
– Никак на базар в Смоленск? Али бери выше, дальше? В Первопрестольную!
– Едем и едем, – глухо отвечал Косьма. – Дело свойское.
– Эт ранее при помешшиках и царях оно было таким для всех кулаков. А теперь надо ответ держать перед трудящим классом.
И с этими словами Ладыга взял кобылу под узцы и начал ее поворачивать.
– Ты чего? Куды?! – окликнул Косьма.
– Туды, – отозвался Ладыга. – Арестовываю тебе и твою супружницу.
– А ну… пусти! Кто ты таков есть? На каком праве? – вдруг взвилась супружница. – Оглоедище тасканное! Упырь рогастый! Язва сжорливая!
– На трудовом! Советском праве! – объяснил подбегавший запыхавшийся Дёмка.
Но женка не унимается, костерит их на всю округу.
Пришли к избе Ладыги, заставили орущую женку платочника выйти, и его самого, и сразу полезли по мешкам, засветили факел.
– Вы чего деете? – пробовал их осадить Косьма.
Да куда там.
А утром прибывший Тимашук с милиционером предъявил и основание: указ правительства для кулацких семей о запрете продажи имущества и самовольном оставлении места жительства.
Косьма Цветочник пошел по второму разряду, – не в заключение и не под расстрел, а на выселки в Сибирь.
Может, и выжил со своей сварливой женкой, если не околел от голода и болезни в столыпине, вагоне, по пути в Сибирь да если смог укрепиться там, в тайге, или где-то в тундре, на вечной мерзлоте. Платки-то и в Сибири бабам потребны…
Одно только имя осталось здесь – Косьма Цветочник.
Хотя нет, и платки. Его лазоревый с солнцами лежал на плечах Фофочки в день свадьбы.
13
Не хотели устраивать большую настоящую свадьбу, но только для Жарковских застолье быстро превращалось именно в деревенскую обычную свадьбу. К хутору деда Дюрги на угоре, возле небольшой личной березовой рощи, где дети и баба Устинья собирали подберезовики и подосиновики и даже боровики – по нескольку раз за лето: как заколосится рожь – колосовики, потом в августе и еще в сентябре, баба Устинья грибы мариновала и сушила, солила тоже – волнушки, лисички и опята, но за ними уже ходили в дальний лес, – к хутору потянулся народ.
Вкруг хутора все было желтым-желтое от цветущих одуванчиков, будто специально природа расстаралась к такому дню. И солнце неспешно шло по чистому небу еще одним горячим одуванчиком. В распаханных полях ходили грачи и аисты, вдруг вернувшиеся после долгой отлучки на старый серебристый тополь. Не было их лет уже семь. Перестали селиться после того, как в грозу молния сшибла макушку тополю. И вдруг вернулись и быстро восстановили старое, почти совсем исчезнувшее гнездо. Дед Дюрга, глядя из-под тяжелой ладони на серебристый тополь с обломанной верхушкой и змеистым черным следом по стволу, уходящим к земле, удовлетворенно хмыкал, а может, даже и напевал, он это мог, если бывало очень хорошее настроение, хотя поющий дед Дюрга явление исключительное, как радуга или гроза зимой, по замечанию еще бабы Марты, знавшей его. Но находил и на него такой стих, как и тогда, на зимней дороге в день своего святого Георгия Победоносца, пастуха волков. А бабе Устинье почему-то возвращение аистов не пришлось по душе. Она поджимала губы, качала головой и тревожно посматривала на то гнездо, нахлобученное татарской шапкой на серебряный тополь. Тополь ей татарином и казался, а в распахнутый кафтан и видна была его черная горелая душа. Так она и сказывала о том Фофочке. Фофочка с улыбкой об этом говорила сыну и дочке.
– Когда уже научный взгляд покончит с этой отсталостью! – в досаде отозвался сын. – Люди в небе уже летают полсотни лет.
– А что же ты ее не просвещаешь, – ехидно подначила Варька.
Сеня взглянул на нее.
– Дай время, – пообещал он.
– Ой, какое еще тебя время нужно?
Сеня цыкнул:
– Такое. Закончить училище.
– И чего?
– Того. Прилечу и сяду в поле, бабку в кабину и все ей покажу.
– Что?
– Что в небе нету никакого боженьки, нет ангелов. Ни Николы. Ни Егория. Никого, кроме птиц и нас, летчиков. Как говорится, лучше раз увидеть. Она и увидит.
– Ага, отозвалась Варька. – Только очки для нее с комода взять не забудь.
– А тебя не возьму, – тут же отрезал Сеня.
– Она и так ученая, – заметила Фофочка, любуясь востроглазой щекастой дочерью с косичками.
– Ученая-крученая! Язык слишком крученый – как бы дырку в баке не просверлил, – сказал Сеня.
– Да я и не полечу. Знаем мы эти еропланы да на войлочных-то крыл-лях!
Сеня замахнулся.
– Только ударь! Советскую женщину! – запальчиво крикнула Варька.
И Фофочка, нахмурившаяся было и готовая остеречь сына, рассмеялась. Скоро смеялся и Сеня.
К хутору Дюрги подтягивался народ. Шли с подарками – кто платок завернутый нес, кто какие-то украсы вроде стеклянных разноцветных бус, лент, пудры; Терентий Лелюхин, однозубый пастух из Язвищ, на удивление всем, тащил изрядный подарок: зеркало величиной с небольшую дверь, оно и было в деревянном обрамлении, с резными украшениями, лоснящимися богато, что сразу и навело всех на воспоминание о погромах помещичьих усадеб; кто-то нес просто кусок холстины, посуду в коробе, небось, сплетенном Мартой Берёстой из Горбунов; а то и хороший шмат сала да зеленую четверть, сиречь бутыль в одну четвертую ведра, или три литра и семьсот граммов, с самогонкой, конечно. Шли нарядившиеся, мужики в белых косоворотках, кто и в городском пиджаке, в надраенных сапогах, в кепках, старые в картузах; бабы и молодки в разноцветных платьях, платках, туфлях и сандалиях. У всех уже были загорелые лица, руки. И белки глаз да зубы так и сверкали. Разумеется, у кого зубы еще были.
Но был еще один подарок. О нем знали только Семен, сын Дюрги, да его жена Дарья.
…Но вот по дороге запылил экипаж.
Так и гаркнул кто-то:
– Экипаж!
И все обернулись, пытливо всматриваясь, кто там едет из села? Уже узнали серого Антона в яблоках, с заплетенными в светлую гриву лентами. Но в двуколке-то сидели трое. Трое? Трое. Как поместились…
И когда экипаж подъехал и дед Дюрга звучно сказал «Тпру!», все увидели, что кроме Устиньи там сидит и священник в черном одеянии, большой шапке. Мальчишки и спорили уже давно об этой шапке, мол, поповская, а другие возражали: не-е, коробка какая-то.
Семен Жарковский заиграл желваками, достал свою трубку из березового капа, кисет, начал набивать трубку махоркой, покосился на вышедшую Фофочку и на Евграфа, показавшегося за ней.
– Ну, дед… – пробормотал Сергуня, меньшой его внук.
Все растерялись. Ведь говорили же Дюрге…
Поп, придерживая бороду и заодно крест на цепи, спускался на землю, осматривался, кивал кому-то и уже осенял крестным знамением и людей, и дом, и поле, и яблони, и несколько ульев, конюшню, и желтые одуванчики, и воробьев на траве, клевавших просыпанные какие-то крошки.
– Вон, отче Евдоким, наши молодыя, – сказал дед Дюрга, указывая на Фофочку в светлом платье и темных туфлях и с небесным платком на плечах и помолодевшего Евграфа в пиджаке, стоявших на высоком крыльце.
Отец Евдоким огладил бороду и кивнул молодым. Фофочка резко оглянулась на Евграфа, безмолвно вопрошая, что делать-то? Тот тоже молчал, смотрел, ветерок шевелил его вихры. Потом он повернулся и ушел в избу. Фофочка жалко улыбнулась прибывшим и тоже удалилась.
– Ну все, баста, – проговорил Сеня мрачно. – Жди теперь легкую кавалерию. Веселая будет свадебка.
– Не нака-а-ркивай, – гнусаво протянула Варька.
– А вон ишшо едут! – крикнул кто-то.
И все снова обернулись к дороге, идущей от Каспли. И правда, там пылил очередной экипаж.
И когда уже экипаж подъезжал к хутору, кто-то узнал:
– Амсанбль! Фейгель!
И это и был подарок Семена с Дарьей.
Захарий Фейгель с братьями Колькой и Федькой Кулюкиными.
Народ оживился. Взгляды всех сразу устремились к тощей длинной фигуре в черном лапсердаке и черной фетровой шляпе и в белоснежной рубашке с каким-то жабо, – эту деталь костюма востроглазая Варька сразу определила. Услышавший незнакомое слово Сергуня тут же подхватил его и повторил на свой лад:
– Фейгель с жабой!
Скорее всего, выкрик достиг тонкого слуха бородача, но он оставался все так же спокоен и мрачен, как будто не на свадьбу прибыл, а на похороны. Братья Кулюкины оба были в клетчатых пиджаках, в новеньких кепках, темно-синих штанах, заправленных в сапоги. Из-под кепок у них вились рыжие кольца волос. И носы у них были одинаково конопатые. Лениво оглядывая собравшихся, они доставали коробки с папиросами и закуривали. Впрочем, Фейгель не курил. Он разговаривал с подошедшим к нему Семеном. У Фейгеля были чистые прозрачные синие глаза.
Еще некоторое время все топтались во дворе, кто курил, кто лузгал семечки. Наконец Дарья, жена Семена, вся запыхавшаяся, красная, в зеленой пышной юбке, в коричневой кофточке, но и в фартуке, вышла и пригласила всех к столу. Ей напомнили о фартуке. Она, еще сильнее зардевшись, стащила его, не удержавшись, утерла запаренное лицо. Народ дружно, но степенно направился к высокому добротному крыльцу.
– Как в Зимнем дворце! – заметил кто-то.
Послышался смех.
– Ай, Терентий Петрович, это ты гавóришь?
– Ну а чё? Я самый.
– Ты же дальше Поречья носу не казал!
– Известно, не казал.
– Где же тый Зимний видал?
– На открытке.
– Это когда усадьбу Кшиштофа пустошили в Пожарах? – тут же помогли ему вспомнить подробности, намекая и на его свадебный подарок.
– То дело не знаемо нами, мы в пастухах и в день и в ночь, а по чужим усадьбам не шастаем.
– Откуда же у тебя глядело это? – уже прямо спросили.
– Досталося по наследству. От предков.
– Так у тебя польские предки?.. А по фотокарточке твоей не скажешь.
– Пошто польские-то? – не понял Терентий.
– Ну, видать, Кшиштофу какая родня.
Пастух Терентий Лелюхин только цыкнул своим единственным зубом.
Вокруг засмеялись. Но еще сдержанно, хотя и обещающе, в этой сдержанности чувствовалась будущая сила, пока приберегаемая. Народ медленно входил в состояние праздника.
– Да и Фейгель тоже, – сказали, – родня тому Кшиштофу. Откуда ж его гусли? Оттудова, с Пожаров, с усадьбы.
– Не-е… Помешшик был Кшиштоф. А Фейгель – шиш тот еще.
– Ха-ха. Нос-то у него точно как шиш.
И снова заплескался негромкий сочный смех. И утих. Смотрели, как музыканты вынимают свои орудия производства веселья и денег: баян, скрипку и диковинную арфу.
Транспорт у музыкантов был свой: лошадь да тарантас. В колхоз они всё не шли, как и Дюрга и еще некоторые единоличники и бирюки, потому и лошадь имели. А то как бы они разъезжали по всему Поречью на свадьбах играть? И не только на свадьбах, но на похоронах даже, некоторые взяли такой городской обычай. Их и на митинги коммунистические приглашали, пока не создали в Каспле духовой оркестр. А обучать слаженной игре тот оркестр позвали Фейгеля, конечно. Он был лучший музыкант на все Поречье, мог играть на гитаре, на мандолине, на флейте и трубе, но почему-то больше всего любил арфу, и деревенские всегда немели, увидев Захария с монолитной черной бородой, в шляпе, лапсердаке и с диковинным инструментом – будто гуслями, привидевшимися в пьяном сне.
То и дело, правда, вспыхивали общественные обсуждения позиции ансамбля Фейгеля. Кем считать братьев Кулюкиных Кольку и Федьку и Фейгеля Захария? Почему не вступят в колхоз? Трудовые ихние доходы или мелкобуржуазные? Комсомольский вожак Глеб Тройницкий считал их кулаками от музыки и настоятельно агитировал раскулачить. Он доказывал, что они торговцы музыкой, барышники, по сути. Но районное начальство не реагировало на эти сигналы. И все понимали почему. У Захария родственник был в Западной области[2], в облисполкоме. Но еще и потому, что предрик[3] был музыкально одержим. Он каждое воскресенье приглашал ансамбль Фейгеля к себе в сад, особенно по весне, когда вишни белыми облаками застилали все перед его домом над озерной ширью, и наслаждался там с семейством, как какой-то помещик, холодным березовичком и музыкой.
– Так это что, венчание состоится или как? – спрашивали.
И вот все встали вкруг длинного стола, заваленного закусками, посудой, стаканами, как корабль, пароход с бутылями-трубами, знай Жарковских, знай деда Дюргу, внука николаевского солдата Максима Долядудина. И не садились, колыхались едино, вздыхали, покашливали. И полы под такой толпой народа поскрипывали, ну точно как палуба.
Появился сам Дюрга, с приглаженными волосами и белой уже бородкой, и сразу вдруг заметно стало, что в волосах много тоже белых волос. И только брови оставались смоляными. С ним шел батюшка Евдоким, средних лет священник, с русой негустой бородой и внимательными синими умными глазами.
Дюрга откашлялся и сказал:
– Хрестьяне, жители!
И стало очень тихо, только и слышно было, как в цветущем саду шмели и пчелы гудят в открытые настежь большие – кулацкие – окна да что-то тоненько тренькало где-то, будто остывало стекло.
– Фофочка… то есть София Игнатьевна и Варлам… – дед запнулся, вскинул брови, глянул на Евграфа. – То исть Евграф Васильевич задумали слиться воедино. Ну, как говорится, быть одной плотью и душой… Да вот батюшка Евдоким, он лучше моего скажет. Прошу, отче Евдоким.
Священник задумчиво кивнул, оглядел все темные от загара, дыма и работы лица, взиравшие на него блескуче, ярко, сильно.
И тут Евграф с растопорщившимися усами, преодолевая волнение, твердо сказал:
– Все верно сообщил Георгий Никифорович. Кроме одного: мы категорически против венчания.
Священник Евдоким молча глядел исподлобья на него. Евграф умолк, щека его слегка подергивалась. Но тут как-то всем сразу вспомнилось, что он гонял банды Жигаревых и барона Кыша по поречским дебрям и был ранен где-то. В Евграфе, в его голосе, лице, всей фигуре чувствовалась твердость.
– Но это и невозможно, – спокойно молвил священник. – Есть два обряда и два таинства. Таинства исповеди и венчания, и обряды обручения и снятия венцов. И дозволяется три из них при особых условиях проводить вне храма. Если человече болен, немощен, при смерти. А таинство венчания – лишь в храме. – Он чуть заметно улыбнулся. – Я и венцов не взял.
– А мы это исправим! – послышался женский возглас.
– Законное место свершения православного брака – церковь, – заявил священник.
– А ежели тебе заперли куда в тайгу там, в горы, в тундру? Лишенец ты? А среди них и вашего брата, попа, много, – неожиданно сказал Яков Филькин, белобрысый задиристый мужик. – Поп есть, жених да невеста тоже, а церковь когда еще построят. Да и не разрешат.
Священник выслушал его и ответил:
– Это допустимо с благословения епархиальных архиереев. Но ведь мы не в тундре?.. И Казанская еще стоит с открытыми вратами. Нет! – возвысил он голос. – Венчания не будет. А слово пастырское могу сказать.
– Говори, отче, – сказал Дюрга.
– Да, батюшка, скажи. Напутствуй. Освяти, – поддержали его несколько голосов.
Священник вопросительно взглянул на Евграфа и Фофочку. И Фофочка невольно кивнула ему. А Евграф – нет, только слепым ртутным светом круглых линз ответил. И священник заговорил:
– В Книге Бытия сказано, что служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Но и еще семь лет пришлось ему побыть рабом у будущего тестя, таково было его условие. И эти семь лет минули. Вот на что подвигает любовь. И были они счастливы и детны… Пусть и ваша любовь будет столь же крепка и плодоносна. И давайте послушаем глас апостола Павла, обращаясь к Ефесянам, он сказал: Благодаря всегда за все Бога и Отца, во имя Господа нашего Иисуса Христа, повинуясь друг другу в страхе Божием. Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви, и Он же Спаситель тела. Но как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всем. Мужья, любите своих жен…
И все колыхнулись как-то согласно, по крайней мере, согласием лучились глаза баб и девиц, согласием и надеждой. И Евдоким это хорошо почувствовал и возвысил голос:
– …как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее, чтобы освятить ее, очистив банею водною посредством слова; чтобы представить ее Себе славною Церковью, не имеющею пятна, или порока, или чего-либо подобного, но дабы она была свята и непорочна. Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя. Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и Господь Церковь, потому что мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его.
Тут уже как будто пошел некий импульс от мужиков, огрубелых в деревенских трудах, в праздники наливающихся, как говорится, выше бровей. Жаром от них так и повеяло. И бабы с девицами начали коситься на своих усатых и брадатых и безусых соседей.
Священник продолжал:
– Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа.
И священник осенил крестным знамением всех и стол с яствами и еще добавил:
– Да исполнится дом ваш пшеницы, вина и елея!
Дед Дюрга кивнул и тяжко опустился на своем место, уж устали старые ноги держать его. И все задвигались, заговорили, стали усаживаться.
– Вкушайте! – сказал дед.
И тут пришли Варька с сестрами, по знаку той бабы, сказавшей, что отсутствие венцов дело поправимое, обошли Евграфа и Фофочку и водрузили на них венки из одуванчиков.
– А вот и венцы-то! – крикнула та баба с янтарными бусами на тощей груди, Дуня Зезюлинская, кличкой Зюзя, жилистая, зеленоглазая.
Евграф дернулся, уклоняясь, но, увидев на Фофочке венок из цветов, и свою голову подставил. И взгляды всех сошлись на этих странноватых двоих в желтых венках.
– Ой, – кликнула Галина, смуглая, с большим носом-картошкой и густыми темными бровями, – а одуванчик моей коровке попадет если же, то и молоко какое деется – ну полынь полынью, да и только. Как вспомнила, так и рот скособочило от горечи. Горько как!
Ну, тут и все подхватили, закричали что есть мочи в предчувствии еды, самогонки, музыки и плясок:
– Горько!..
– Горько-о-о!..
И Евграф с Фофочкой обернулись друг к дружке и хотели поцеловаться. Но Дюрга им заметил с неудовольствием:
– Кто ж первый поцалуй сидит.
И они встали и поцеловались. А Зюзя вставила, что, чай, не первой-то поцалуй.
– Нацалуются пуще без нашего ведома до новых деток, – молвила беленькая бабка Алёна, лобастая, с выцветшими глазками, с западающим ртом. – Неспроста вон и бацян[4] вертался.
– Ага, – откликнулась Зюзя. – На щастье.
Бабка Алёна пожевала кусок пирога, заедая глоток сладкой малиновой настойки, и еще молвила:
– То правда. Но и другая бывает. Приносит горящую головешку на крышу.
И ведь Устинья, сидевшая далеко от Алёны той, услыхала ее реплику! И побледнела, уставясь на бабку Алёну.
– Чё каркаешь, – окоротил ее длинношеий ушастый сын с голубыми глазами навыкате, Толик Оглобля.
Все не много пока говорили, а больше налегали на закуски, звякали вилки, ложки, тарелки. И в окна все шел гудеж шмелиный да пчелиный.
И дед Дюрга выглядел все-таки довольным. Не венчание, а свадьба с попом. И не какие-то там посиделки, а именно свадьба. Что еще за посиделки вместо свадьбы на его-то хуторе. Но все-таки с некоторым изумлением поглядывал старик на музыкантов. Такого он не ожидал, ишь как постарался его Семен, даром что колхозник, отступник, а той же, жарковской породы, Жарок.
Музыканты ели дружно, особенно рыжие Кулюкины, носы конопатые – как две капли воды, и чуть вьющиеся чубы; но так-то они были разные, один плотнее, осанистее, другой чуть пожиже; и у одного лицо круглое совсем, а у другого вытянутое: и выражение глаз голубых различное; а все равно так и казались близнецами. Захарий Фейгель держался иначе, сидел прямее, лениво тыкал вилкой в грибочки, картошку, жареного судака, и все как будто чего-то соображал, морщинил шишкастый лоб бледный, по временам поглядывая на евших, говоривших. Чем-то его взгляд был схож с умным взглядом попа Евдокима. Иногда их взгляды и встречались над столом, над жареными рыбинами, пирогами, огурцами.
Снова кричали «Горько!», чокались, пили, закусывали. Уже голоса становились громче, громче, разговоры завязывались, как некие водовороты на реке, и пошумливали сильнее.
Семен и Дарья встали и, дополняя друг друга, пожелали жениху и невесте счастливых лет, зерна, детей, новый дом. Все снова выпили.
– Зачем им новый дом? – спросил ворчливо Дюрга. – И этот еще полвека, а то и более простоит. Но уж не менее. На совесть строен. Пусть живут.
И тут же забулькали бутыли синие, зеленые и белые, стаканы граненые и граненые рюмки наполнялись.
– Вот это тост! – воскликнул Толик Оглобля. – За дом! За молодых! За Дюргу!
– А что ж ты его здравицу перешибаешь? – послышался упрек.
– Да ладно! Я одобряю и поддерживаю.
И все весело выпили.
– Кто еще желает высказаться? – спросила Дарья, помахивая ладонями на пышущие розовые щеки.
– Я скажу.
Все повернули головы и притихли, глядя на встающего Захария Фейгеля.
– Предыдущий оратор вспомнил Рахиль с Иаковом. О чем и речь. Скажу о них и я, туда-сюда. Вернее, только об Иакове. Этот человек, странствуя туда-сюда, однажды уснул в пустынном месте, положив камень вместо подушки под голову. И увидел во сне лестницу. Она уходила на небо. А по ней шли ангелы, туда-сюда. Утром проснулся тот Иаков, поглядел, туда-сюда, и понял, что надо дать имя месту. Так и поступил. Назвал Бейт Эль.
– Вефиль, – отозвался эхом священник Евдоким с другого конца стола.
– Туда-сюда, одно и то же, – сказал Фейгель. – И означает Дом Бога. Учитель Изуметнов, я знаю, искал Дом Предка. Вержавск. Неизвестно, снилась ли ему какая лестница, туда-сюда. Но в нем есть мечта и упорство. А это уже ступеньки. За его лестницу и выпьем! Туда-сюда.
Здравица всем пришлась по душе. Даже Евграфу, хотя он и был безбожник. Снова забулькали бутыли, потек самогон, полилась наливка, захрустели соленые огурцы.
– Так скоко ему ишшо ступенек надо? – вопросила бабка Алёна с большим любопытством.
Фейгель не ответил. И бабка обернулась с тем же вопрошанием к священнику Евдокиму.
– Всего в той лестнице была дюжина ступеней, – ответил он.
– О! Еще надо десять! – загалдели все. – Ничего, Василич, построим тебе! Доберешься до того города! Тебе в школу снова надо!
– Да чиво оне удумали? Моя Катька и то упиралась, не пойду в ту школу без Адмирала.
Все замерли. И сразу вспомнили все его прозвище: Адмирал в обмотках. Замешательство длилось несколько мгновений – и разрешилось оглушительным хохотом.
– За шкраба Адмирала!
– За Евграфа Василича!
– За Якова с лествицей!
– За тый град Вержавский!
– Горько!
– Даешь лестницу с перевыполнением плана – в двадцать две ступеньки!
– И-эх, голова, тебе арифметике не учили?
– А который-то Вержавской? Об чем это?
– Город такой. Пропавший еще при царе Горохе.
– Иде он?
– Спроси у жениха.
– Адми… хм… Евграф Василич! А Евграф Василич? Слышь-ко! Тут народ сильно интересуется городом. Который такой? В которой местности?.. Да не шумитя вы!.. А?
– Меж озер Поганое да Ржавец, – отвечал Евграф.
– Это под Слободой?
– Ну, от Слободы верст двадцать.
– Стой!.. Там Корево?
– Рядом.
– Ха! – Терентий прихлопнул по столу корявой, выжженной солнцем рукой. – Батюшка ты мой, а я же самолично бывал в тех местах. Нету же никакого города, ась? Мы с Годиком рыбачили в тых озерах. Ну Годиков, Нестор, кум мой. Он с оттудова. Охотник и рыболов знатный.
Курносый Терентий с взъерошенными седыми волосами пялил влажные от самогона совершенно выцветшие на пастушьих ветрах глаза на Евграфа, ожидая ответа, скреб заскорузлыми пальцами скатерть.
– Олух ты царя небесного, – сказала Алёна. – Тетеря Терентий. Сказано: пропащий. – И Алёна, гордясь своей смекалкой, оглядела сидящих.
Терентий цыкнул на нее единым зубом, будто кнутом корову уважил.
– Угомонись, баба Лунь. С тобой прениев не будет. Учитель пусть скажет.
Алёну за ее белизну так и прозвали в старости. Она только ухнула, но перечить дальше остереглась. Пастух в деревне вроде личность простецкая, но все же это человек наособицу, в одиночестве бродящий со стадом. А вокруг стада издревле так и вьются всякие силы – и людские, и совсем не людские. И пастух со всеми слад находит. Попы, конечно, вроде оборонили жильцов от всякой нечисти древлей. А потом, вот, и коммунисты. Но, как говорится, береженого Бог бережет.





