Пока бьётся сердце

- -
- 100%
- +
Сознание не угасло. Не растворилось в лихорадочном бреду, не погасло, как свеча на ветру, не уступило место животным инстинктам и бездумной, механической агрессии, которую новостные каналы и анонимные телеграм-каналы приписывали всем заражённым на второй и третьей стадиях Волнийского синдрома. Вместо этого, вопреки всем законам биологии и здравого смысла, вопреки страшным прогнозам врачей и паническим статьям в интернете, оно осталось. Уцелело. Сохранилось в полном, пугающем, невыносимом объёме. Ной по-прежнему был Ноем — двадцатипятилетним бывшим курьером, бывшим недоучившимся студентом-биоинженером, бывшим человеком, который любил носить красную ветровку, слушать старый панк-рок в наушниках и гонять на велосипеде по ночному городу. Он помнил всё — каждую деталь своей прежней жизни, каждое событие, каждую встречу, каждый заказ, каждый маршрут, каждую чашку дешёвого растворимого кофе, выпитую в перерыве между доставками. Его память, его личность, его «я» — всё это каким-то непостижимым, чудовищным образом уцелело в гниющей, разлагающейся заживо оболочке, словно пассажир, запертый в каюте тонущего, но никак не желающего уходить под воду корабля. Это было самой жестокой шуткой вируса. Или самым щедрым подарком — Ной ещё не решил.
Тело больше не слушалось его так, как раньше. Вернее, слушалось, но иначе — через преодоление, через усилие, через постоянную, изматывающую борьбу с чем-то, что поселилось внутри и постоянно пыталось перехватить контроль. Представьте себе, что вы пытаетесь управлять сложным механизмом, экзоскелетом или огромным роботом, с которым вас соединяет тонкая, ненадёжная нить нервных окончаний, постоянно грозящая оборваться от малейшего напряжения. Представьте, что каждое движение — поднять руку, повернуть голову, сделать шаг вперёд — требует такой концентрации и таких волевых усилий, словно вы ворочаете многопудовые валуны. Сигналы от мозга доходили до мышц с чудовищной, невыносимой задержкой, словно пробивались сквозь толстый слой вязкой, липкой патоки или мутного, болотного ила. Ной думал: «Поднять правую руку» — и проходила целая секунда, а иногда и две, прежде чем рука начинала медленно, рывками, словно управляемая неумелым кукловодом, подниматься в воздух. Он думал: «Повернуть голову налево» — и мышцы шеи сокращались с отвратительным, влажным хрустом, будто рвались невидимые нити, удерживающие позвонки вместе.
Движения его больше не были плавными, текучими, человеческими. Они стали рваными, дёргаными, угловатыми, неуклюжими, как у сломанной марионетки в руках пьяного кукольника. Ходьба превратилась в сложный, почти непосильный процесс, требующий полной сосредоточенности: переставить правую ногу, перенести на неё вес тела, не потерять равновесие, переставить левую ногу, снова поймать баланс, и так до бесконечности, шаг за мучительным шагом. Бег был исключён полностью — тело просто не понимало, как координировать такое количество быстрых движений одновременно. Речь, его человеческая речь, тот уникальный инструмент коммуникации, который отличал его от животных, превратилась в набор низких, гортанных, нечленораздельных звуков, больше похожих на рычание раненого зверя, чем на членораздельную речь. Голосовые связки, по-видимому, подверглись одной из самых серьёзных трансформаций и теперь издавали только этот утробный, вибрирующий хрип, который пугал даже его самого. Единственное, что осталось от прежнего Ноя в плане речи, — это способность издавать тот странный, щёлкающий, гортанный язык, который он впервые услышал от самого себя в ночь заражения. Язык вируса. Но он не знал его значения и боялся даже пытаться его использовать, опасаясь, что это окончательно разбудит то, что дремало внутри.
Но, несмотря на всё это — на запах гниющей плоти, на предательское, непослушное тело, на неспособность говорить и двигаться как человек, — он всё ещё был там. Он всё ещё был Ноем. Его разум, его личность, его душа, если таковая имелась, оказались запертыми в этом медленно разлагающемся, но всё ещё функционирующем теле, как в тюремной камере строгого режима, из которой не существовало выхода — ни условно-досрочного, ни по амнистии, ни через побег. И самое страшное, самое невыносимое во всей этой ситуации заключалось в том, что он не знал, было ли это аномалией, уникальным сбоем в программе вируса, редчайшим отклонением от стандартного течения болезни, или же все заражённые — все те, кого общество уже списало со счетов как безмозглых, агрессивных монстров, — проходили через то же самое. Сохраняли ли они сознание? Понимали ли они, что с ними происходит? Осознавали ли они свой ужас, свою боль, свою обречённость? Кричали ли они внутри своих мёртвых тел так же, как кричал Ной, — беззвучно, отчаянно, безнадёжно?
Эта мысль была настолько чудовищной, настолько невыносимой, что он гнал её от себя каждый раз, когда она пыталась просочиться в его сознание. Потому что если это было правдой — если каждый бродящий по улицам города заражённый, каждый агрессивный зомби из новостных репортажей, каждый объект для отстрела военных патрулей — сохранял внутри себя человеческое сознание, — то реальность была ещё страшнее, чем самые мрачные антиутопии.
Первые дни — или то, что он субъективно воспринимал как дни, потому что солнце за окном вставало и садилось, а его внутренние часы, его циркадные ритмы, каким-то чудом уцелевшие после трансформации, продолжали отмерять циклы сна и бодрствования, — Ной провёл, забившись в самый тёмный, самый дальний угол своей съёмной квартиры. Между стеной и старым, продавленным диваном, на котором он провёл столько ночей своей прежней, человеческой жизни, образовалась узкая, тесная щель, куда почти не проникал солнечный свет из окна. Он сидел там, обхватив колени руками — этот жест, эта поза эмбриона, осталась с ним из прошлой жизни как инстинктивная попытка защититься от враждебного мира, — и прислушивался к звукам, доносящимся снаружи. К вою сирен, которые теперь звучали не умолкая, создавая непрерывный, тревожный фон, к отдалённым крикам, к глухим выстрелам где-то в соседних кварталах, к гулу военных вертолётов, проносящихся над крышами домов. К звукам умирающего, погружающегося в хаос города.
Голод — тот самый всепоглощающий, выжигающий изнутри голод, который он впервые ощутил в ночь своей трансформации, когда пожирал сырой фарш из холодильника, — никуда не делся. Напротив, он стал сильнее, глубже, требовательнее. Он превратился в постоянный, изнуряющий, ни на секунду не затихающий гул где-то в глубине его существа, в фоновый шум, который сопровождал каждое его движение, каждую мысль, каждый вдох. Но, к его собственному удивлению и облегчению, этот голод оказался не тем, о чём писали в панических статьях и что показывали в голливудских фильмах ужасов. Это не была безудержная, животная жажда свежей человеческой плоти, горячей крови и живого мозга. Нет, это было что-то более сложное, более тонкое, более изощрённое. Это был не голод в привычном, физиологическом смысле слова — это была потребность. Настойчивая, непреодолимая, пульсирующая потребность передать вирус дальше. Распространить его. Поделиться им. Заразить.
Вирус внутри него, или то, что он предпочитал называть вирусом за неимением лучшего термина, хотел жить. И для этого ему нужны были новые носители, новые тела, новые квартиры для заселения. Тело Ноя было лишь первым домом, первой захваченной территорией в долгой кампании, и теперь оно требовало расширения, экспансии, завоевания новых земель.
Ной держался. Сцепив зубы — в буквальном смысле, потому что его челюсти теперь постоянно норовили сжаться в спазме, а зубы, ставшие какими-то более прочными и острыми, неприятно скрежетали друг о друга, — он сопротивлялся этому зову. Он повторял себе снова и снова, как мантру, как заклинание, как последнюю ниточку, связывающую его с человечностью: он не станет орудием распространения заразы. Он не станет тем, кто принесёт этот кошмар в чужие дома, к чужим семьям, к чужим детям. Даже если для этого ему придётся просидеть в этой тёмной щели за диваном вечность. Даже если голод сведёт его с ума. Даже если его тело окончательно разложится и превратится в груду гниющей плоти.
На пятый день (или на шестой? Он сбился со счёта, пытаясь вести календарь, но цифры в его голове путались, а солнце за грязным окном вставало и садилось, кажется, уже без всякой связи с привычным двадцатичетырёхчасовым циклом) он сделал важное открытие, которое, возможно, спасло его рассудок. Он обнаружил, что, в отличие от других заражённых, которых он изредка видел из своего окна — те беспорядочно, хаотично бродили по двору, натыкаясь на стены и друг на друга, издавая непрерывные, леденящие душу стоны, — он мог стоять на месте часами. Абсолютно неподвижно. Не издавая ни единого звука.
Это было неестественно, это было жутко, это противоречило всем законам биологии и физиологии, но это работало. Ной обнаружил эту способность случайно, когда в очередной раз выглядывал в окно. Он поймал себя на том, что стоит у подоконника уже, кажется, целую вечность, не шевелясь, не моргая, не дыша — потребность в дыхании, кстати, тоже почти исчезла, грудная клетка лишь изредка совершала слабые, поверхностные движения, словно лёгкие забыли, как работать, а тело научилось обходиться без кислорода. Он стоял, как статуя, как изваяние, как предмет мебели, и это получалось у него совершенно естественно, без малейших усилий. Без той мучительной борьбы с непослушным телом, которая требовалась для любого активного движения. Стоять на месте было легко, приятно, почти комфортно.
Это была уникальная способность, которой, насколько он мог судить по своим наблюдениям за «собратьями по несчастью» внизу, не обладал больше никто. И это была способность, которая могла помочь ему выжить. Или, по крайней мере, не быть уничтоженным военными патрулями, которые прочёсывали город квартал за кварталом.
Он начал экспериментировать. Осторожно, медленно, шаг за шагом. Сначала — просто стоять у окна, не шевелясь, наблюдая за тем, как солнце ползёт по серому декабрьскому небу, как тени удлиняются и укорачиваются, как редкие снежинки падают на карниз и тают, оставляя мокрые пятна. Затем — перемещаться по квартире, но не обычной, дёрганой походкой заражённого, а медленно, плавно, бесшумно, словно он крадётся к добыче. Словно он хищник, маскирующийся под ветер, под тень, под пустоту. Это требовало колоссальной концентрации, полного сосредоточения на каждом движении, на каждом сокращении мышц, но с каждым разом получалось всё лучше и лучше. Тело постепенно, нехотя, со скрипом, но подчинялось его воле. Подчинялось не вирусу, не инстинктам, а ему — Ною, человеку внутри монстра.
А потом он нашёл красную ветровку. Она валялась там же, где он её оставил в ночь трансформации — на спинке старого продавленного стула, придвинутого к обеденному столу. Скомканная, мятая, покрытая пятнами пота и ещё каких-то жидкостей, происхождение которых ему не хотелось выяснять. Но когда Ной увидел её — этот яркий, кричащий, вызывающий цвет запёкшейся крови в сером, унылом полумраке его квартиры, — что-то внутри него дрогнуло. Что-то, что он считал уже давно и безнадёжно умершим, погребённым под слоями новой, чужеродной плоти. Какая-то крошечная искра человечности, которую не смог погасить даже вирус.
Он протянул к ней свою руку — серую, с обломанными, почерневшими ногтями, с проступающими сквозь истончившуюся кожу тёмными, почти чёрными венами — и коснулся синтетической ткани. Ткань была холодной на ощупь, но его пальцы, утратившие почти всю тактильную чувствительность, всё равно узнали её. Узнали эту специфическую, чуть шершавую текстуру, этот характерный шуршащий звук, который она издавала при малейшем движении. И вместе с этим тактильным воспоминанием в его сознание хлынул целый поток образов, звуков и запахов из прошлой жизни. Ветер в лицо, когда он мчится на велосипеде по ночному проспекту, рассекая лужи. Термосумка за спиной, приятно согревающая лопатки в холодный ноябрьский вечер. Голос навигатора, монотонно диктующий маршрут. Лица клиентов — раздражённые, сонные, благодарные, испуганные. Запах пиццы и суши, пробивающийся сквозь термопакет. Свобода. Движение. Жизнь.
Он понял, что эта ветровка — не просто предмет одежды, не просто кусок синтетической ткани. Это был его якорь. Его талисман. Его связь с тем человеком, которым он когда-то был. С тем Ноем, который ещё не знал, что такое Волнийский синдром, что такое гниющая заживо плоть и нечеловеческий голод, выжигающий изнутри. Это был единственный мост между его прошлой, человеческой жизнью и тем кошмаром, в который превратилось его настоящее.
Он надел её. С колоссальным трудом, борясь с непослушными, дёргающимися руками, которые так и норовили порвать тонкую синтетическую ткань своими заострившимися, почерневшими ногтями, он просунул руки в рукава, запахнул полы, застегнул молнию до самого подбородка и накинул на голову глубокий капюшон. И едва ткань коснулась его кожи, едва капюшон скрыл его изуродованное, серое, с провалившимися глазами лицо в тени, он почувствовал себя лучше. Не хорошо — «хорошо» навсегда ушло из его лексикона, — но лучше. Как будто эта тонкая, шуршащая синтетика создала барьер между ним и миром. Как будто она спрятала его уродство, его новую сущность от чужих, осуждающих, ужасающихся взглядов. Как будто она позволила ему снова почувствовать себя человеком, а не чудовищем.
С этого дня он не снимал её. Никогда. Ни на минуту. Ветровка стала его второй кожей, его панцирем, его саваном. Он спал в ней — вернее, впадал в то странное состояние оцепенения, которое заменяло ему теперь сон, — забившись в свой угол за диваном, уткнувшись лицом в колени. Он ел в ней — если можно было назвать едой то, что он делал с остатками продуктов из своего холодильника и шкафчиков; обычная еда, как он быстро выяснил, не утоляла голод, но помогала немного отвлечься, занять рот, дать мышцам челюсти привычную работу. Он просто жил в ней, как улитка живёт в своей раковине, как затворник в своей келье, как безумец в своей смирительной рубашке.
Капюшон стал его главным спасением. Глубокий, просторный, он отбрасывал густую, непроницаемую тень на его лицо, скрывая от мира — и от него самого, когда он случайно проходил мимо зеркала, — ту чудовищную метаморфозу, которая произошла с его внешностью. Впалые, обведённые чёрными кругами, горящие тусклым, нечеловеческим светом глаза, которые больше не были человеческими. Провалившиеся щёки с проступающими сквозь истончившуюся, пергаментную кожу скулами. Почерневшие, потрескавшиеся губы, за которыми угадывались изменившиеся, заострившиеся зубы. Серую, с желтоватым оттенком, местами шелушащуюся и слезающую лоскутами кожу. Капюшон скрывал всё это, и в его спасительной тени Ной мог почти представить, почти убедить себя, что он всё ещё прежний, что ничего не изменилось, что кошмар закончился.
Обоняние, ставшее сверхъестественно острым, превратилось в отдельную пытку. Оно доносило до него мир во всей его тошнотворной полноте. Он слышал, как пахнет ржавчина в водопроводных трубах, как пахнет старый, протухший мусор в подъезде, как пахнет бензин из проезжающих машин и гарь от далёких пожаров. Но самым сильным, самым невыносимым, самым желанным и одновременно отвратительным запахом был запах живых людей. Он доносился от соседей — с верхнего этажа, из квартиры напротив, из подъезда. Тёплый, мускусный, наполненный солью и чем-то ещё, чему Ной не мог подобрать названия, этот запах проникал сквозь бетонные стены, просачивался сквозь вентиляционные шахты, вплывал в открытые окна, как дразнящий, манящий аромат самой жизни. И каждый раз, когда Ной чувствовал его, голод внутри просыпался и начинал выть, требуя немедленных действий.
Он боролся с этим воем. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Но однажды голос внутри него заговорил по-настоящему. Это случилось на исходе второй недели. Ной сидел в своём углу за диваном, завернувшись в красную ветровку, как в кокон, и пытался вспомнить слова песни, которую любил слушать в наушниках во время своих курьерских смен. Какой-то старый панк-рок, что-то про свободу и протест, но слова ускользали, распадались, как и многое другое из его прошлой жизни. И вдруг в его голове, отчётливо и ясно, как если бы кто-то наклонился к самому уху и произнёс это вслух, раздался голос.
Голос был чужим. Совершенно, абсолютно, пугающе чужим. Он не походил ни на один человеческий голос, который Ной когда-либо слышал. Он был глубже, ниже, богаче обертонами, в нём звучали какие-то нечеловеческие, вибрирующие, потусторонние ноты. Но говорил он на чистейшем, правильном, литературном русском языке, без малейшего акцента, без единой грамматической ошибки, и в его интонациях сквозило что-то почти доброжелательное, почти сочувственное.
*Ты не сможешь прятаться здесь вечно, Ной. Рано или поздно тебе придётся выйти. И чем дольше ты тянешь, тем труднее тебе будет это сделать. Ты же знаешь это. Ты всегда знал.*
Ной вздрогнул всем телом — насколько это было возможно при его нынешней, ограниченной подвижности. Он резко вскинул голову, оглядел комнату, хотя прекрасно знал, что в квартире никого нет и быть не может. Дверь была заперта изнутри на все замки, окна закрыты, и даже если бы кто-то захотел проникнуть внутрь, он бы услышал это заранее.
— Кто здесь? — попытался спросить он, но из горла, как обычно, вырвался лишь низкий, утробный, нечленораздельный хрип, отдалённо напоминающий человеческую речь. Слова были утеряны, остались только интонации, только отчаянная попытка быть понятым.
*Не утруждай себя, Ной. Твои голосовые связки больше не приспособлены для человеческой речи — я забрал их для своих целей. Но мы можем общаться иначе. Прямо здесь, в твоей голове. Разве это не удобно? Никаких посредников, никаких помех. Чистая, непосредственная коммуникация разума с разумом.*
Ной замер. Мысль, которая пришла к нему, была настолько очевидной, настолько страшной, что он несколько долгих секунд отказывался её принимать. Но выбора не было. Реальность настойчиво стучалась в его сознание. Голос в голове. Голос, который знает его имя. Голос, который говорит о его теле — «я забрал». Это могло означать только одно.
*Да, ты правильно догадался. Я — это я. Тот самый, кого вы называете вирусом, инфекцией, заразой, Волнийским синдромом. Все эти термины неполны и неточны, но для простоты общения сойдут и они. Ты и я теперь — единое целое. Симбиоз. Взаимовыгодное партнёрство. И чем быстрее ты это примешь, тем легче нам обоим будет существовать в этом новом, интересном мире.*
— Ты... ты разрушил мою жизнь, — мысленно произнёс Ной, и это получилось у него на удивление легко, словно в его голове всегда был этот канал связи. — Ты превратил меня в монстра. В ходячий труп. Ты лишил меня всего — работы, друзей, будущего, возможности просто выйти на улицу и не быть подстреленным первым же патрулём.
*Я дал тебе силу, — ответил голос с какой-то странной, почти оскорбительной мягкостью в интонациях, словно родитель, объясняющий простые истины капризному ребёнку. — Я дал тебе возможности, которые ты даже не можешь представить и осознать. И я сохранил твой разум, между прочим. Ты должен быть благодарен мне за это. Ты уникален, Ной. Из миллионов заражённых, которые сейчас бродят по улицам, подчиняясь примитивным инстинктам, ты — единственный, кто сохранил полную осознанность. Единственный, с кем я могу говорить. Единственный, кто может выбирать. Остальные — лишь безмозглые куклы, марионетки, движимые голодом и базовыми рефлексами. Ты — другое дело. Ты — моё лучшее творение. Мой шедевр.*
Ной закрыл глаза — или, вернее, попытался закрыть, потому что веки теперь слушались плохо и постоянно норовили остаться в полуоткрытом состоянии, — и попытался осмыслить услышанное. Вирус говорил с ним. Осознанно. Разумно. Используя человеческий язык и человеческие понятия. Это противоречило всему, что он знал о вирусах, о болезнях, о биологии в целом. Но, с другой стороны, всё, что происходило с ним в последние недели, противоречило законам биологии. Ходячие трупы, сохранившие способность двигаться. Обострившееся до нечеловеческих пределов обоняние. Пульсирующие зрачки. И теперь — голос в голове. Вирус не был просто болезнью. Он был чем-то иным. Чем-то гораздо более сложным, более пугающим, более непостижимым.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил Ной мысленно. — Зачем ты говоришь со мной? Зачем сохранил мой разум?
*Я хочу жить, Ной. Так же, как и ты. Так же, как любое живое существо в этой вселенной. Моя цель — выживание и распространение. Это базовый, фундаментальный закон природы. И ты — мой ключ к успеху. Мой идеальный носитель. Моя точка входа в этот мир.*
— Идеальный носитель, — горько усмехнулся про себя Ной. — Ты называешь идеальным носителем гниющего заживо монстра, который не может произнести ни слова и вынужден прятаться в тёмном углу, чтобы его не убили?
*Гниение — это временный, побочный эффект. Переходная стадия, если угодно. Твоё тело перестраивается, адаптируется к новым условиям, к новой форме существования. Оно станет лучше, сильнее, совершеннее. Но для этого ему нужен материал. Нужна энергия. Нужны ресурсы. Именно поэтому ты чувствуешь голод. Это не прихоть и не жестокость — это необходимость, обусловленная законами биологии и эволюции. Ты голоден, потому что твоему телу нужны строительные блоки для завершения трансформации. Живые клетки. Белки. Аминокислоты. Ферменты, которые запускают определённые процессы.*
— Ты говоришь о людях, — холодно, с замирающим сердцем констатировал Ной. — Ты хочешь, чтобы я охотился на людей. Убивал их. Ел их. Заражал их.
*Я хочу, чтобы ты выжил, Ной. В этом новом мире, который стремительно меняется прямо у тебя за окном. В мире, где военные стреляют во всё, что движется не так, как надо. В мире, где карантинные зоны расширяются с каждым днём, а оставшиеся люди сбиваются в вооружённые анклавы и открывают огонь без предупреждения. В мире, где у тебя нет друзей, нет союзников, нет никого, кроме меня. Я — единственный, кто на твоей стороне. Единственный, кому не всё равно, будешь ты жить или сдохнешь в этой грязной квартире от истощения.*
Ной ничего не ответил. Он просто сидел в своём углу, завернувшись в красную ветровку, и слушал, как за окном воет очередная сирена, как где-то далеко гремят выстрелы, как ветер швыряет в стекло колючий декабрьский снег. Голос в его голове замолчал, но не исчез. Ной чувствовал его присутствие — где-то на границе сознания, как постоянный, едва слышный гул, как чужое дыхание в затылок, как тень, которая никогда не исчезает. Вирус ждал. Он был терпелив. У него было всё время этого мира.
А Ной понял, что его собственное время стремительно истекает. Запасы еды в квартире подходили к концу. Вода из крана текла всё хуже, с перебоями — видимо, городская инфраструктура начинала давать сбои. Рано или поздно ему придётся выйти наружу, в этот новый, враждебный, перевёрнутый с ног на голову мир, где каждый встречный человек будет стремиться его убить, а каждый встречный заражённый будет видеть в нём конкурента. Ему придётся выбирать между голодной смертью в запертой квартире и шансом на выживание снаружи. И когда этот момент настанет, голос в его голове будет ждать его там — с советами, подсказками, наставлениями и своими собственными, тёмными целями.
Он поднял свою серую, покрытую пятнами и язвами руку и посмотрел на неё в тусклом свете умирающего дня. Пальцы дрожали — то ли от слабости, то ли от перенапряжения, то ли от внутренней борьбы. Но он всё ещё мог ими управлять. Он всё ещё мог сжать кулак. Он всё ещё мог выбирать.
— Я справлюсь, — произнёс он мысленно, обращаясь не столько к голосу в голове, сколько к самому себе, к тому человеку, которым он когда-то был и которым отчаянно хотел остаться. — Я справлюсь сам. Без твоей помощи. Без твоих советов. Без твоих тёмных игр.
*Конечно, справишься, — отозвался голос с интонацией, похожей на улыбку, которую Ной не мог видеть, но отчётливо чувствовал где-то на границе восприятия. — Я в этом не сомневаюсь, Ной. Именно поэтому я выбрал тебя. Ты справишься. Ты сильный. Ты умный. Ты особенный. И когда ты будешь готов — когда ты примешь свою новую природу и перестанешь цепляться за призраков прошлого, — я научу тебя таким вещам, которые тебе и не снились. А пока — отдыхай. Набирайся сил. Слушай мир. Наблюдай. И жди своего часа. Я терпелив. Я умею ждать.*



