Прощание

- -
- 100%
- +
– Игорь Петрович, я давеча на партсобрании данного вопроса не ставил… А перед вами поставлю. Разрешите?
– Ставь, Иван Федосеевич, – рассеянно ответил Скворцов, в мыслях прощаясь и с этими двумя – на веки вечные, разве что на том свете свидимся, так это, может статься, не за горами, если он существует, тот свет.
– Игорь Петрович… Товарищ лейтенант… Можа, я не в свои сани сажусь, можа, меня это не касаемо… – Старшина бубнит, мнется, дергаются изрытые оспой щеки, и Скворцову приходит на ум: а спина-то изрыта осколочками.
– Вопрос этот не партийный… ну, личный, что ль. Но и как коммунист я считаю: женщин наших надо спасать. Детишек не сберегли, дак хоть бы женщин уберечь…
Да, про то и он думает, Скворцов. Как быть с ними? Надо спасать. Но дальше мысль не развивалась, точней, он подавлял ее. А решать надо. Спасать? Как? Скворцов спросил об этом старшину. Тот ответил:
– А запасной ход сообщения? Он выводит к роднику, я туда наведывался, немцев не видать. Ход не шибко порушенный… От родника прямиком в поле, в рожь. А оттель, с бугра, уже тропкой да тропкой по старицам, по болотам…
Есть такой ход сообщения, и есть такая тропинка. Немцев там нет потому, вероятно, что места низменные, а то и топкие, машины забуксуют. Немцы же, как успел заметить Скворцов, без машин, без тягачей, без вездеходов не очень воюют, привыкли – на колесах. Что ж, женщины могут проскочить, скажем, ночью, выйти из окружения. А что потом?
Сняв фуражку, Скворцов хмурился, постукивал пальцами по лбу, словно простукивал, есть ли там мысли. Есть мысли, есть. Например, такая: что будет, если немцы обнаружат женщин? Но допускаем, им удастся пройти сквозь немецкое кольцо. Куда подаваться? В леса, продвигаясь на восток? Или укрыться где-нибудь в селе? Среди местных жителей много наших, проверенных, не выдадут. Он вспомнил митинг в селе седьмого ноября: клешнятые, раздавленные трудом руки мнут шапку, непривычные к речам голоса оседают и хрипят, выталкивая корявые, но искренние слова благодарности советской власти, воссоединившей западные области Украины и Белоруссии с матерью-Родиной. На обнаженные головы падал чистый снежок, улыбались обветренные губы, лучились глаза! Этим лицам можно верить… А если женщины напорются на оуновцев? И еще: согласятся ли уйти одни? Не очень он в этом уверен…
Сумерки наслаивались, превращаясь в темноту, и темнота эта – будто опрокинувшаяся наземь громадная туча, что дымами поднималась с пожарищ. То поднималась, теперь спустилась. Пожарища и посейчас не унимались, восточный край неба озарен заревом. На востоке же канонада и отдаленные взрывы бомб. Подвывая, на запад пролетели «юнкерсы», облегченные, с бомбежки. А встречь им – с тем же подвыванием «юнкерсы», нагруженные бомбами. Где они сбросят смертоносный груз? Да, как насчет женщин? Мыслишки-то есть, решимости нету. Скворцов надел фуражку, сказал старшине:
– Посоветуемся с политруком.
Когда Белянкину сказали о женщинах, он сначала отрезал:
– Не вижу в этом необходимости! – Затем задумался и после паузы произнес, как бы извиняясь: – Пожалуй, в этом есть резон. Проводим их ночью!
И Скворцов не удивился, что Виктор, которого в прежние времена не так-то просто было переубедить, тут на протяжении минуты сменил свое суждение.
Скворцов сказал о женщинах Лободе, и тот со свойственной ему горячностью воскликнул:
– Что за разговор, товарищи командиры! Та я ж давно за это!
И другие пограничники, с кем побеседовал Скворцов, поддержали эту мысль. Белянкин буркнул: для чего со всеми-то обсуждать, демократию разводим. Иван Федосеевич возразил: демократия – что с того, а личный состав обходить не стоит, пущай будет в курсе. Белянкин тут же согласно кивнул – с некоторой даже поспешностью.
Ну вот, все высказались, все единодушны, и тяжелораненые сказали: «Пусть уходят». А тех, кому уходить, еще не спросили, за них приняли решение. В известной степени – да, за них. Женщин в подвале не было, они отлучались. А когда появились у входа, Скворцов попросил их задержаться. Помявшись, но затем твердея голосом, сказал, что есть, мол, такое мнение… И выложил все…
Женщины молчали. Белянкин нетерпеливо сказал:
– Чего в рот воды набрали?
Ответила Женя:
– Думаем! Благородные рыцари… Нас, видите ли, спасают… А мы никуда от вас не уйдем!
Снова Скворцов принялся объяснять и убеждать, снова Женя ответила:
– С вами останемся!
За всех говорит. С решимостью. Самая бойкая и самая волевая среди них. Скворцов покатал желваки и отрубил по-командирски:
– Женя, не до дискуссии! Это мой приказ!
– Ты пограничниками командуй, а не нами!
– И вами командую! Теперь уже не прошу – приказываю! Все!
– Не все! Мы еще подумаем… Ну как, девчата?
– Как скажет Игорь, так и сделаем, – тихо сказала Ира.
Клара не произносила ни слова, зябко ежилась, зевала и озиралась, словно ища кого-то. В разговор встряли Иван Федосеевич и Лобода, тоже начали уговаривать. Вдруг Клара внятно проговорила:
– Уйдем, уйдем отсюда! И мальчиков моих нельзя прихватить с собой? Вы оставайтесь, а я за ручку бы их повела, и Женя с Ирой мне помогут…
Господи, неужели она тронулась? Или это пройдет? И Женя, сбавив тон, сказала:
– Будь по-вашему, рыцари… Но сперва перевяжем раненых, покормим их…
– К полуночи будьте готовы, – сказал Скворцов и отвернулся.
В расположении немцев догорали костры, пиликала губная гармоника, пьяно орали «Рус, капут!» вперемежку с песнями; песни разные, веселые и грустные, отчасти знакомые: с вахи – германской пограничной заставы – доносило через Буг, это было до войны, вчера или тысячу лет назад. Немецкие песни, которые поются ныне на советской земле… А лягушки как квакали до войны, так и квакают на прибугских болотах.
Луна скрылась, темень погустела. Немцы пускали осветительные ракеты – боялись, что пограничники будут прорываться. Изредка стреляли из ракетниц и пограничники – чтоб немцы скрытно не подобрались к заставе. Угомонились у противника значительно позже полуночи; заткнулся наконец и надтреснутый теноришко, верещавший тирольские песни, и настала тишина, нарушаемая хлопками сигнальных пистолетов, да на востоке, далеко, рвались авиационные бомбы, Для острастки немцы дали из пулемета несколько очередей трассирующих пуль – и вновь тишина, лягушки и то не квакают. Темь. Хорошо. Пора? И в этот момент выплыла луна. Скворцов ругнулся. Поежился, укутываясь в наброшенную на плечи шинель; ее, полусгоревшую, подобрал где-то Иван Федосеевич и всучил ему, хозяйственная душа. Скворцов отмахивался, а сейчас благодарен: согревает. Ночь прохладная, сырая, когда ты голоден и без сна – пронизывает.
Он очень хотел спать, усталость подкашивала, лечь бы и мертвецки уснуть. Но он уложил всех, а сам вместе с наблюдателем бодрствовал в траншее. На какой-то срок сонливость одолела, и Скворцов задремал стоя и свалился бы, не поддержи его наблюдатель. Скворцов пробормотал: «Эк, сморило!» – потер глаза и уши. Он приказал поспать и женщинам – когда нужно, их разбудят, но, зайдя через час в подвал, услышал: шепчутся. Не спал и Белянкин, гладил Клару по затылку. Стонали во сне лежачие раненые, стонали и ходячие, те, кто в строю. Иван Федосеевич и Лобода подхрапывали забористо, состязались. Скворцов не повторил женщинам приказания спать, оглядел тяжелораненых. Тусклое освещение, но они виделись как в прожекторном луче. Их было четверо, он знал о них все – и ничего. Два года эти ребята были рядом с ним, варились в одном соку, он знал их прошлое и настоящее, характеры, привычки, склонности, плюсы и минусы, он узнал их еще раз сегодня в бою, узнал на грани гибели, пригвожденных к проросшей картошке, один из них прохрипел:
– Товарищ лейтенант, не пожалейте пару гранат, оставьте нам. Не попасть бы в лапы к Гитлеру. В случае чего подорвемся.
И Скворцов распорядился отдать две лимонки… А ничего – потому что не знает, доживут ли ребята до рассвета. И на сколько переживут их лейтенант Скворцов и те, кто еще в строю?
Скворцов выстрелил из ракетницы. Описав дугу, ракета осветила местность, упала с шипением.
– Немцев не видать? – спросил Скворцов напарника.
– Вроде нет, товарищ лейтенант.
Нет – и хорошо. Спустя десяток минут опять выпустит ракету. Поднимет ракетницу стволом вверх и нажмет на спуск. Когда-то, в детстве, так вот играл с пугачом: поднимет кверху и бабахнет серной пробкой. Ныне игрушки другие, по сезону. И пугать приходится всерьез.
Еще вчера жизнь была иной, вернуть бы вчерашний день! А еще лучше очутиться в том времени, когда он не успел напиться во Львове и посидеть на гарнизонной губе. Или в том, когда они с Ирой только-только прибыли на заставу. А не лучше перебраться в то время, когда он учился в Саратове, в военном училище, холостяк, или же – дальше, вглубь лет – в Краснодаре, в десятилетке? Но всего лучше побывать в своем детстве…
Усмехнувшись над собой, Скворцов сказал бойцу:
– Иди сменяйся, я еще трохи подежурю…
Зачем же ты, Скворцов, оттягиваешь разговор с Ирой и Женей? Перед войной не поговорил, поговори теперь. Это, может быть, последняя возможность. Может быть, и не свидимся. Не отважишься никак? Не пожалей потом, локти будешь кусать. Не хочешь? Ну, тебе виднее.
10
Я шептала Ирке: давай, мол, все-таки останемся на заставе. Она не соглашалась, твердила: как Игорь сказал, так и будет. Белянкин засек наше перешептывание, вмешался:
– Ох и вредная ты девка, Женька! Тогда баламутила, сейчас баламутишь. Сказано ведь: проводим вас…
– Спровадим…
– Баламутка!
Но я не обиделась на его грубость. Я еще и не то заслужила. А если б и не заслужила, разве до обид – после пережитого за день? Я вижу страдания и смерть людей. И каких людей! До войны это были обыкновенные хорошие хлопцы, сегодня я убедилась: геройские хлопцы. Смерти они не боятся нисколько.
Глупо сравнивать, но я тоже не боюсь. Не страшно, что убьют. И это не от геройства, которого в помине нет, а потому, что глупа, наверное. А вокруг меня убивают. Нету и живых милого Васико Брегвадзе. И многих-многих пограничников. И пацанят Белянкиных…
Погибших не воскресишь. Но отплатить за них нужно. Убили немцев немало, предстоит – еще больше. Они ответят за все. Своей рукой убивала бы фашистов! У меня же значок ворошиловского стрелка, в школе нормы сдала. Доверили б винтовку, стреляла бы без промаха. Но я женщина, и пришлось обихаживать раненых. Бедные хлопчики! Их также покинуть?
Будто недавно постучался в дверь Витя Белянкин. Я думала, это Игорь, и сердце затрепыхалось: Игорь ко мне? Не смыкала же глаз, ждала… А вошел Белянкин, волнуясь, сказал, чтоб я на скорую руку одевалась, немедленно пойдем в блокгауз.
– Зачем, почему?
– На всякий пожарный случай. Фашисты, возможно, постреляют.
– Ну и пусть стреляют. Я буду спать.
– Собирайся без разговоров! Ира и Клара с детьми уже собираются…
– А я буду спать!
У нас на Кубани говорят: норовистая лошадь. Это о женщинах с норовом. Я и есть норовистая кобыла.
Нехотя я оделась, вышла в коридор. Витя Белянкин подгонял:
– Пошевеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!
Балагурил. Не очень натурально…
В подвале мигал язычок лампы, коптил. Было как и в блокгаузе – душно, смрадно, тоскливо. Я сжалась: вот-вот Белянкин повторит то, что он кидал на рассвете: «Повешеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!» Но он молчал, гладил Клару по волосам. Я задремала.
Пробудилась от прикосновения: и меня гладили по голове. Игорь. Он наклонился:
– Пора, Женя. Вставай.
Я задержала его руку в своей, и он не противился. Сама отпустила. Игорь будил Иру, говорил Белянкину:
– Безлунье. Не мешкать!
Пора так пора. Как ты захочешь, Скворушка. Я готова. Только вот встретимся ли мы с тобой когда-нибудь? Даже если ты уцелеешь в этом пекле и я останусь живой – не встану между Ирой и тобою. Укачу куда-нибудь на Дальний Восток, в Сибирь, в тайгу, чтоб с глаз долой – навсегда. Замуж выйду, понимаешь?
Наши сборы не разбудили раненых. Двое из них стонали, бредили, двое безмолвны. Не скончались ли? Я мысленно простилась с ними, попросила прощения, что ухожу. Из овощехранилища мы выбрались друг за другом: Игорь, я, Ира, Клара, замыкал Белянкин. Наверху к нам присоединился Иван Федосеевич, зашагал возле Игоря. В таком порядке мы и шли по ходу сообщения. Было темно-темно. Иногда немцы пускали ракету – мы замирали, не двигались, пока она не прогорала и становилось вовсе непроглядно. В лесу, за болотом, кричала сова. Беду накличет?
Не хотела отставать от размашисто шагавшего Игоря, от семенившего за ним Ивана Федосеевича, я частила, спотыкалась, в тапочки попадали комья, правая слетела, на ходу кое-как поправила. Иван Федосеевич, спасибо, был низкорослый, и над ним маячила голова Игоря. Как жадно я вглядывалась в нее! Что увидишь в темноте? Все, что мне нужно: кудри, глаза, нос, губы – я изведала их. Игорь шел впереди, а было ощущение: идет вспять, мне навстречу, мы вот-вот соединимся, и строгий Иван Федосеевич нам не помеха. Он-то не стоит на нашем пути, другой человек стоял и стоит, а теперь и война встала, разделив непробиваемой стеной. Обернись, Скворушка, скажи словечко! Не оборачивается, не говорит, предостерегающе делает отмашку рукой – ракета, и мы, остановившись, пригибаемся: ход сообщения неглубокий, чем ближе к полю, тем он мельче. У подножия бугра, на травянистом пятачке, и вовсе оборвался. Мы сбились кучкой, шумно дышим.
Не со мной это происходит! Это не я покидаю раненых, убитых и живых, не я расстаюсь навеки с Игорем. Нет, я, Женька Петриди, наломавшая в своей короткой жизни дров. Но ни в чем не раскаиваюсь. Любила и люблю Игоря. Что будет? Да что загадывать о будущем, если неизвестно, что станется со мной, с Игорем, с каждым из нас час спустя! Может, никого и в живых-то не сыщется, и другие люди будут любить, мучиться и радоваться.
Иван Федосеевич сунул мне сумку из-под гранат: «Тут харч на дорогу», Ирке – свернутое байковое одеяло: «Пригодится», на Клару накинул телогрейку, ничего не сказав.
Игорь обнял меня, поцеловал:
– Прощай. Прости. – Обнял Ирку, поцеловал, повторил те же слова. Он еще что-то порывался сказать и ей, и мне, но не сказал, обнял Клару: – Счастливого пути, дорогие!
Витя Белянкин поцеловал нас с Иркой, от Клары никак не мог оторваться.
Иван Федосеевич поручкался с нами, посоветовал:
– Держитесь стежки, не свертайте. В селах остерегайтесь националистов, продадут, иуды. Не к мужикам обращайтесь, к бабам, они помягче, подобрей… Путя́ пускай кажет Ирина, она в здешних краях хаживала, Евгения – замыкающая. Так, товарищи командиры?
– Так, – сказал Игорь сдавленно.
А Виктор не отозвался, припал к Кларе, вздрагивая от плача; Ирка всхлипывала, Клара шмыгнула носом, а у меня – ни слезинки, только горло перехватило, и я не могла говорить. А когда мы отошли метров на сто, слезы полились безудержно. Я плакала и оглядывалась, хотя тропа свернула за косогор, в ржаное поле. Позади, кроме темени, никого и ничего. Что же будет с Игорем, с пограничниками? Господи, если ты есть, сохрани их!
Возникла дикая мысль: отстать, пусть себе идут, а я поверну вспять. Замедлила шаг. Клара удалялась, растворяясь во мраке. И я испугалась за них, за двоих: как они без меня? Худо им будет, все же я поэнергичней, посмелей. Нет уж, коль решено, идем втрех! Мне ведь и так повезло: замыкая, я последней видела Игоря, он был мой – напоследок. А вообще – с дороги не сбилась бы.
С дороги я не сбивалась. Старшина прав: хаживала по округе. И езживала. Не одна – с мужем. Удивительно, но тогда у Игоря выкраивались для этого оконца в службе. А уж служил-то он рьяно, граница – прежде всего. И вот бродили вдвоем по лесам, с лукошками для грибов да ягод, вдвоем катались на бричке из села в село, заходили в магазины, покупали нужное и ненужное – со смехом, с шуткой. Давно мой Игорек не шутил. Да и мой ли он? Да и об этом ли сейчас думать?
Мнится, не перенесу сегодняшних… уже не сегодняшних, вчерашних потрясений. И тяжелейшее из них – гибель белянкинских мальчиков. За что же их, невинных? Каково отцу с матерью? Не в состоянии представить: у меня были дети – и убило. С ума можно сойти. И Клара, похоже, не то что сошла, но не в себе.
Ах, если б у меня были дети! Я так их хотела, хотел муж, дочку ли, сына… Порченая я? Муж утешал: еще будут. И были б, кабы не война. Знаю: Игорь ко мне вернулся бы. Я его заранее простила, потому что люблю. И Жеку прощу, она же моя сестра, глупая девчонка. Вчерашний день все смешал. Прав был муж, предостерегая: немцы нападут. И они напали. Подло, вероломно, по-разбойничьи. По-фашистски.
Я думаю про все это, а надо бы про иное. Правильно ли веду, как с Кларой, не отстает ли Жека, и на немцев чтоб не напороться.
Вела правильно, хотя, разумеется, в ночи мест не узнавала, просто старалась не утерять стежку, как и учил старшина. За спиной надсадно дышала Клара, значит, она идет; дышит же так оттого, что нездорова, сердце у нее и раньше пошаливало. А вот как с Жекой – не видела, решила иногда останавливаться, чтоб все сходились, и убеждалась: здесь Жека; в эти секунды мы все трое поворачивались лицом туда, где застава, – рожь, кусты, косогор, а дальше не разобрать, сплошные черные пятна. Ну а что касается немцев, то я откровенно боялась, и не того, что пуля попадет, а того, что мы попадем в их руки. Я вообще трусиха. Готовилась в учительницы – стала женой пограничника. Когда Игоря поднимали ночью по тревоге и он убегал, на ходу одевался, дрожала от страха – скорей бы возвращался, скорей бы наступало утро: нарушители боятся света. Муж возвращался, заляпанный грязью, усталый. И веселый! Я ни о чем не расспрашивала, прижималась к нему, он крепко целовал меня…
Чужие ракеты загорались слева, нас укрывал склон холма, но все равно я приседала, пока ракета висела в небе. Свет их был бледный, холодный, но казалось: если ракета угодит в тебя, ты мгновенно сгоришь заживо в ее жутком, горячем огне. Где-то сбоку слышались обрывки немецкой речи, и у меня от страха начинали заплетаться ноги. Вдруг на тропе возникнет фашист с автоматом? Представив это, едва не кинулась наутек. Да вовремя сообразила, что наткнусь на Клару, а за ней – Жека. Перестань трястись! Что может быть страшнее того, чему ты была свидетельницей на заставе? Уговариваю себя, а бьет как в лихорадке.
Или просто замерзла? Сыро ведь, промозгло, старицы и болота. Согреться бы. Как? А одеяло? Я развернула его, набросила на себя. Теплей. И тащить не надо, руки свободные. Трясет как будто поменьше. Вот так трясло, когда малярией болела. На Кубани, в Краснодаре, школьница еще была, пигалица. Акрихину наглоталась – на всю жизнь. И на всю жизнь вчера насмотрелась крови, мук и смертей.
Постепенно тропа увела нас вниз и в сторону от немцев. Голоса их не слышались, ракеты взлетали позади. А впереди была непроглядная темнота – ни огонька, но за дальними лесами вставало огромное зарево. Уж там-то было светло, и подумалось: нам туда, на этот багровый, тревожный, смертный свет. Нет, до этого света нам не дойти.
Сколько мы прошли, не знаю, но внезапно ощутила такую усталость, что готова была упасть. Шла, шла – и будто заплели мне ноги. Я свернула с тропы, присела на пенек, рядом опустилась Клара, Жека устроилась на другом пне. Клара, клацая зубами, спросила:
– Куда идем?
– Ты же знаешь, Кларочка, – ласково сказала я. – Может, найдем в селе приют…
– Хочу в постель, – сказала она. – Отведите меня в командирский домик. У меня пуховая перина…
– Успокойся, Кларочка, успокойся. – Я погладила ее по волосам; она уткнулась мне в грудь, затихла; у меня появилось чувство, что это моя дочь, хотя Клара могла быть моей старшей сестрой. А у меня есть младшая сестра, Жека, сумасбродная, безоглядная девчонка, чуть не сломавшая жизнь и себе, и мне. Не поделили мы Игоря, сами страдали, он страдал. Да теперь страдания другие: война. Я простила ее, потому что ныне наши жизни сломаны войной, и перед этим меркнет все остальное. Да, война. Боюсь подумать, что будет с Игорем, со мной, да и с Жекой тоже. Доживем ли мы до рассвета? Как я раньше любила утреннюю зарю! Если приходилось ее встречать, любовалась: из лилового света нарождается желтый, из желтого – розовый. Вчера рассвет принес смерть. Что сегодня принесет? Летом они ранние, рассветы…
И опять мы брели: кто оступится на колдобине, кто споткнется о корневище, ушибаемся, сбиваем ноги. Ночного леса я боюсь, он грозит неизвестностью, опасностью, бедой, скопище теней – как скопище злых сил.
Вышла из облаков, засветила луна. Тени отступили, и стало еще страшнее, как будто они изготовились для разбега, для нападения. Луна освещала и рваные черные тучи, и черную воду озера. На земле, в небе, в воде – всюду зло, живучее и одноликое. И что мы против него, три измотанные, ослабевшие, беззащитные женщины?
Но жить надо. Думать надо. Действовать надо. Если благополучно минуем болото, выйдем на просеку, просекой – до гравийного шоссе, там, помнится, перекресток. Влево село и вправо село. В какое податься? В то, где не будет гитлеровцев. Как узнать это? Послушать. Понаблюдать. Если что – машины же будут видны.
Луна была белая, мертвая. Она и позволила увидеть: поперек тропы лежит человек! У меня подкосились ноги, Клара остановилась как вкопанная, вперед вышла Жека. Мы сбились в тесную кучку, дрожа от страха. Человек неподвижен, одет в гражданское, руки разбросаны, картуз отлетел. Мертвый?
Обойти нельзя, в трясину угодишь. Назад повернуть? К немцам? Переступить? Жека сказала:
– Обождите. Схожу посмотрю.
И она шагнула. Я хотела ее схватить, удержать, но руки непослушные, ватные. Хотела пойти за ней – ноги не послушались. Если назад – тоже не сдвинуться. Как приросла. Спасибо луне, видно: Жека подошла к телу, наклонилась, постояла. Вернулась к нам, сказала:
– Пошли. Мертвый.
Она потянула меня и Клару за собой. Не помню, как я перешагнула через труп. Старалась не смотреть на него, но он словно притягивал, и я запомнила ощеренный рот и струйку крови на подбородке. Кто он? Судя по одежде, волыняк, цивильный. Как попал сюда, на болото? Ныне убить человека – раз плюнуть.
* * *Когда я переступала труп, задела его ногу своей и вскрикнула. И сразу будто пелена спала с глаз, с разума. Первая мысль: Гришенька и Вовочка мертвы, как этот волыняк… Мертвы, мертвы, мертвы… И повалилась на траву и зарыдала. Слезы текли, и будто с ними выходило из меня помрачение. Давилась всхлипами, захлебывалась слезами. Сколько это продолжалось? И сколько же слез во мне? Надо встать. Я утерлась, высморкалась и встала.
– Вот и умница, – сказала Женя, а Ира попробовала погладить меня по голове.
Я отвела ее руку, двинулась по тропинке. Как бы ни было мучительно, надо жить. Быть в здравом уме и памяти. Чтобы не забывать моих мальчиков никогда. Чтобы рассказывать людям, что творили фашисты.
А мальчики мои мертвы. К этому нельзя привыкнуть. Но надо жить! Ведь и Витенька еще жив. После гибели мальчиков он стал ближе мне и дороже. Раньше я бывала несправедлива к нему, а он же отец Вовочки и Гришеньки. Мальчики мои! Вы не вернетесь ко мне. Вы ушли далеко-далеко, откуда не возвращаются. И не к вам ли я иду? Нет, иду в село.
Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед.
Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье.
Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки назад. Но вокруг было тихо. Лишь какая-то птаха в кустарнике пробовала голос. Женя спросила:
– Ну что? Передых?
– Да, отдохнем, – ответила я.
Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву – не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:
– Пошли!
Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку.
Песок под ногами мокрый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Не спорят.
Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, так надежней, не напорешься на кого не надо. Опасаюсь немцев, но еще больше – националистов, это зверюги – не приведи господь, наслышалась.








