- -
- 100%
- +
Ева смотрела на него. На мгновение она потеряла привычную невозмутимость, но тут же взяла себя в руки.
— Можешь идти, — добавил он. — Мне нужно ехать.
Он собрал вещи с кресла. Развернулся. И вышел, не оглянувшись.
Ева осталась посреди комнаты, и с мокрых волос капало на пол. Но на губах её медленно проступила усмешка — лукавая, гордая. Чем бы он сегодня ни горел, чьё бы лицо ни стояло у него перед глазами, — приходит он к ней. И придёт снова, она это знала. Она затянула пояс халата потуже и пошла переодеваться — на встречу, на которую уже безнадёжно опоздала. Опоздание её не тревожило ничуть.
* * *
Марко ждал у подъезда, облокотившись на капот. Увидев Дана, выпрямился, обошёл машину, сел за руль.
Дан рухнул на заднее сиденье. Волосы ещё мокрые, воротник рубашки потемнел от них, и внутри была та же гулкая пустота, с которой он приехал.
— Домой, — сказал он. И, помолчав, глядя перед собой: — Мне всё равно не стало легче, Марко. Меня выворачивает от желания.
Марко не ответил. Он давно научился различать, когда босс говорит с ним, а когда с самим собой. Тронул с места, вывел машину на набережную.
Дан отвернулся к окну. Город уходил назад, крыши, платаны, старые стены в подтёках соли, и в стекле дрожало его собственное отражение поверх всего этого. Он смотрел, не видя. Ещё месяц назад ничего этого не было — ни пустоты, ни двора, ни девчонки, из-за которой он теперь третью неделю стоял за чужой оградой, как мальчишка, и не мог сделать десяти шагов.
Месяц назад он был спокоен.
* * *
Он познакомился с Евой два года назад, за карточным столом.
Был поздний вечер, один из тех закрытых столов над заливом, куда пускали не по деньгам, а по имени, и его имя открывало в этом городе любые двери. Играли по-крупному, молча, серьёзно. Он заметил её сразу, как замечают хищника в комнате, полной домашней птицы. Женщина старше всех мужчин за столом — и на которую эти мужчины смотрели так, как не смотрели на своих молодых спутниц.
Она играла холодно, без азарта. Обчистила двоих и не повела бровью. А когда осталась против него, посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом, каким на него не решался смотреть почти никто в этом городе.
— Вы блефуете, — сказала она, разглядывая его поверх карт. И улыбнулась с тем безразличием, с каким смотрят на человека, которого не боятся. — У вас на руках ничего.
У него на руках действительно ничего не было. Он бросил карты и весь остаток вечера смотрел на неё, а не в игру.
Когда она поднялась и пошла в глубину дома, в сторону дамской комнаты, он выждал ровно столько, чтобы это не выглядело как погоня. А потом встал и пошёл за ней.
Он поймал её в коридоре, пустом, тускло освещённом, вдали от карточного зала. Взял за руку выше локтя, развернул и прижал спиной к стене прежде, чем она успела произнести хоть слово.
Она не вскрикнула. Только вскинула бровь, глядя на него снизу вверх с тем же холодным любопытством, что и за столом. Женщина, которую трудно было удивить.
— Меня давно никто так не цеплял, как ты, — выдохнул он ей почти в губы. — Весь вечер. Этими своими зелёными глазами.
Она усмехнулась. Медленно, зная себе цену.
— Как жарко, — протянула она, скользнув взглядом по его лицу, по губам, обратно к глазам. — Представляю, какой ты, должно быть, горячий, когда занимаешься любовью.
Он наклонился к её уху. Медленно. И там, у самой мочки, почти касаясь губами кожи, выдохнул:
— Я не занимаюсь любовью, дорогая.
Она отпрянула, насколько позволяла стена за спиной, и посмотрела на него с искренним, почти комичным изумлением.
— Ты что, гей?
Он рассмеялся. Коротко, низко, впервые за весь вечер, — и Ева не нашлась с ответом.
— Нет, — сказал он, снова придвигаясь к её уху. — Я не занимаюсь любовью. Я жёстко трахаюсь. И однажды ты узнаешь, что это такое.
На секунду он почувствовал, как качнулось к нему её тело, прежде чем разум успел его остановить. Одна секунда. А потом обе её ладони легли ему на грудь и оттолкнули, твёрдо, без паники.
— А я, — сказала она, поправляя платье, возвращая себе лицо, — не трахаюсь с теми, кого вижу первый раз в жизни.
И ушла, не оглянувшись, оставив его одного в пустом коридоре, где ещё держался запах её духов.
Она забрала у него всё в тот вечер. Но ни номера, ни взгляда на прощание не оставила. Просто собрала фишки узкой ухоженной рукой, накинула на плечи что-то тёмное и уехала, а он остался стоять и понимать, что впервые за долгое время чего-то хочет так, что это не отпускает его ни на минуту.
Три дня он терпел. На четвёртый узнал, где она живёт.
* * *
Он приехал к ней за полночь, в том состоянии, которое сам ненавидел, когда то, что жило под кожей, уже не давало думать, а гнало. Забарабанил в дверь так, что где-то в доме зазвенело стекло.
— Ева!
Голос разлетелся по тихой улице. Ему было всё равно, кто услышит.
— Ева, открой!
Свет зажёгся наверху. Потом на лестнице. Прислуга открыла. Она спустилась до середины и остановилась, положив руку на перила, в шёлковом халате, с распущенными на ночь волосами, и посмотрела на него сверху вниз с тем спокойствием, с каким открывают дверь запоздалому курьеру.
— Ты вообще в своём уме, — проговорила она. Не испуганно. С холодным удивлением. — Что ты себе позволяешь. Врываться в мой дом, орать. Кто ты такой, чтобы…
— Мне надоело, — оборвал он. Он стоял в её доме, тяжело дыша, и держался за перила у основания, потому что ноги не держали. — Надоело играть с тобой в кошки-мышки.
Она приподняла бровь.
— Я хочу тебя, — сказал он грубо, без обёртки, как было. — Я хочу трахнуть тебя, и эта мысль не отпускает меня четыре дня. Ты довольна?
Секунду она молчала. А потом усмехнулась. Медленно, с той самой ленивой дерзостью, что доводила его ещё за карточным столом.
— Да пошёл ты, — сказала она.
И, повернувшись, пошла вверх по лестнице, не торопясь, покачивая бёдрами под шёлком, зная, что он смотрит.
Она играла с ним. Она играла с ним с той первой минуты за столом, потому что увидела в его глазах эту дикость, эту неприрученность, и захотела узнать, как далеко его можно довести. Она думала, что держит игру в руках. Она ошиблась.
Он взлетел по лестнице за ней, через две ступени, и настиг наверху, там, где лестница выходила на площадку. Поймал за волосы, намотал на кулак, дёрнул назад. Она охнула, спина выгнулась, и он развернул её и вжал в стену, прижав всем телом, лицом к лицу, так близко, что она почувствовала его дыхание на своих губах.
И замерла. Впервые за весь вечер в её глазах мелькнуло что-то, кроме насмешки. Она ждала удара. Она была умной женщиной, знала, кто перед ней и на что он способен, и приготовилась к боли.
Он её поцеловал.
Яростно, глубоко, с проникновением языка, вжимая её затылок в ладонь, не давая отстраниться, с голодом четырёх дней.
Она держалась одну секунду. Одну гордую секунду её тело ещё помнило про игру, про «да пошёл ты», про то, что она неприступна. А потом сдалась. Её губы раскрылись под его губами, руки, только что упиравшиеся ему в грудь, вцепились в рубашку и потянули к себе, и она ответила ему, растерянно, жадно, забыв обо всём, что говорила минуту назад. Стон вырвался у неё в его рот.
Он отстранился. Резко, оставив её задыхаться, прижатой к стене, с приоткрытыми губами. Он смотрел на неё сверху, и на его лице медленно проступала холодная усмешка человека, который только что выиграл.
— Так ты всё-таки не хочешь, — сказал он, не повышая голоса. Это был не вопрос. — Скажи это ещё раз.
Она молчала. Сказать было нечего. Она только что ответила на его поцелуй так, что отпираться было бессмысленно, и они оба это знали. Вся её дерзость, вся холодная неприступность рассыпались об одну простую правду, которую её тело выдало прежде, чем разум успел спасти лицо.
Она хотела его. И он это видел.
Он снова поймал её губы, и в этот раз она не сопротивлялась ни секунды. Целуя, он потянул пояс её халата, и шёлк соскользнул с её плеч на пол площадки. Он развернул её лицом к стене, вжал ладонью между лопаток, и она уперлась руками в холодную штукатурку, выгнувшись, отдавая ему себя, ту самую женщину, которая минуту назад цедила ему «да пошёл ты» с высоты своей лестницы.
Он взял её там же, на площадке, у стены, стоя, грубо и быстро, вбиваясь в неё с яростью четырёх дней ожидания, и она стонала, вскрикивала, прижималась щекой к штукатурке и подавалась ему навстречу. Гордая, неприступная, взрослая женщина, которая думала, что приручает зверя, а на деле сама встала к стене по первому его движению. Она кончила первой, задрожав всем телом, он почувствовал это и позволил себе догнать её, вылившись в неё с глухим рыком, уткнувшись лбом в её мокрую шею.
Потом они сползли на пол прямо там, на площадке, и долго молчали, тяжело дыша, и её красивая рука лежала у него на груди, там, где колотилось сердце.
— Я поняла это раньше тебя, — сказала она наконец, хрипло, глядя в потолок. — Ещё за столом. Что этим кончится.
Он усмехнулся.
Ни один из них не знал тогда, что этим не кончится. Что это только начинается, и что впереди у них два года, а потом один белый выжженный двор, который сметёт всё.
* * *
Дом стоял на самой вершине холма, отдельно от всех, куда не поднимался чужой без приглашения.
Его строили не для того, чтобы жить. Его строили, чтобы держать оборону. Глухие каменные стены, узкие высокие окна, тяжёлые ворота, за которыми начиналась территория, где Дан был законом. Ночью дом смотрел на город сверху одним рядом холодных огней, и город смотрел на него снизу и знал, чей это дом, и обходил холм стороной.
Внутри было просторно и пусто. Много камня, много тёмного дерева, дорогие вещи, за которые платили большие деньги и которых никто никогда не трогал. Ни одной фотографии на стенах, ни одной мелочи, которая сказала бы, что здесь живёт человек, а не проходит службу. Огромные комнаты, где шаги отдавались эхом, и это эхо было единственным, что отвечало ему по вечерам. Дом был как его хозяин: снаружи крепость, которую не взять, а внутри холод и ни следа живого.
Дан толкнул тяжёлую дверь и вошёл первым. Скинул пиджак прямо на ходу, бросил его на спинку кресла, не глядя, куда упадёт.
— Марко, — бросил он через плечо, — скажи там, пусть накрывают. Жрать хочу, сил нет.
— Уже, — отозвался Марко, закрывая за собой дверь.
При людях он звал его босс. Всегда. Так было заведено, так было правильно, так держалась вся эта пирамида, на верхушке которой стоял Дан. Но здесь, за этими стенами, когда они оставались вдвоём, всё лишнее спадало. Здесь Марко звал его по имени. Потому что двадцать четыре года назад они были двумя мальчишками без гроша, и один прикрыл другого спиной в переулке, где могли остаться оба, и с тех пор между ними было то, чего не купишь и не назначишь. Марко был единственным человеком в этом городе, который заходил в этот дом не как в крепость, а как к брату.
Марко был ему ровесник и на голову ниже — но не оттого, что был мелким. Рядом с Даном мелким казался любой. Улица, вырастившая их обоих, из Марко так до конца и не выветрилась: жилистый, сухой, с быстрыми руками. Тёмно-русые волосы он стриг коротко, по-солдатски, и на висках у него уже пробивалась ранняя седина. Держался он вполоборота, чуть в стороне, там, откуда видны вся комната и обе двери.
При нём всегда было оружие — Дан не носил его отродясь, а Марко без него не выходил за порог. И костяшки у него вечно были сбиты, в свежих и заживающих ссадинах, потому что этими руками он работал. Он убивал — спокойно, без надрыва и без угрызений, как делают привычное дело. А за Дана задушил бы любого одной рукой и не сбился бы с дыхания.
И была в этом злая насмешка. Страшным собой был не Марко, а Дан: его нельзя было назвать красивым, лицо его пугало не меньше, чем его имя, и снаружи, и внутри он был чистой тьмой, от которой отводили глаза. Марко же, по меркам Балкан, был даже хорош собой — не смазлив, а той крепкой, обветренной миловидностью, которая нравится женщинам. И женщины это чуяли: к Марко они тянулись сами, по своей воле, а Дан не ухаживал и не спрашивал — он брал, и ему не отказывали, потому что не смели. Миловидный — убивал. Страшный — не пачкал рук.
И при всём этом серые глаза его были полны тепла — настоящего, живого, никак не вязавшегося с кровью на его руках. Но это тепло обманывало. В нём и была вся их с Даном пара: Дан за всю жизнь не запачкал рук, ему хватало взгляда, — а руки, что ломали людей, были у Марко. Взгляд Дана мог убить любого. И убивал он — руками Марко.
Дан рухнул в своё кресло. Оно стояло у самого окна, глубокое, старое, единственная вещь в доме, которую он не менял годами, потому что она приняла форму его тела и знала его лучше людей. Он потянулся к столику, плеснул виски в стакан, хлебнул и запрокинул голову на спинку, закрыв глаза.
Марко не ушёл распорядиться про ужин. Он сел напротив, в кресло, куда обычно не садился никто. Помолчал, глядя на друга. А потом сказал прямо, как умел только он:
— Дан. Что с тобой происходит.
Дан не открыл глаз.
— Я тебя не узнаю в последнее время, — продолжил Марко, ровно, без нажима. — Ты сам на себя не похож.
— Я знаю. — Дан наконец поднял голову. Лицо серое, осунувшееся, под глазами синяки, — ни следа того, перед кем вставал весь город. — Я сам себя не узнаю, Марко.
Марко подался вперёд, поставив локти на колени.
— Мы зачастили с этими поездками к церкви, — сказал он тихо. — Третью неделю. Ты думаешь, я не вижу, куда мы ездим и зачем ты стоишь там за оградой по полчаса.
Дан опустил голову. Взял её в ладони, упёршись локтями в колени, и сидел так, ссутулившись, огромный, сломанный, и это было страшнее любой его ярости, потому что таким его не видел никто.
— Надо звонить доку, — проговорил он в пол. — Пусть выпишет что-то новое. Сильнее. Эти уже не берут. Я глотаю по три и не чувствую ничего. Я себя не контролирую, брат. Совсем.
Марко нахмурился.
— А что Ева? — спросил он осторожно. — Ева тебе больше не помогает?
Дан невесело усмехнулся, не поднимая головы.
— Ева. — Он произнёс это имя, как называют старое лекарство, которое перестало действовать. — Мне последнее время совсем не хватает Евы. Был у неё сегодня. Дважды. Вышел таким же пустым, каким пришёл.
Марко откинулся назад. Он знал босса много лет, знал его аппетит, знал женщин, которые проходили через этот дом, но такого не слышал ни разу.
— Слушай. — Он развёл руками. — В чём тогда беда, брат? Ты же Дан Радич. Любая женщина в этом городе за счастье почтёт оказаться в твоей постели. Скажи слово — приведу тебе хоть десять. Молодых, красивых, каких захочешь. Зачем ты мучаешь себя?
Дан поднял на него глаза.
— Я не хочу женщину. Я хочу её.
Сказал тихо, без нажима, без привычного куража, — и от того, как просто это прозвучало, Марко осёкся.
Марко смотрел на него долго. И медленно, по лицу друга, начал понимать. Улыбка сползла с его губ.
— Только не говори мне, — проговорил он медленно, — что в тебе просыпается зверь на эту монашку.
Дан закусил нижнюю губу. Откинулся на спинку, стиснул подлокотники кресла и уставился в потолок, потому что смотреть Марко в глаза не мог.
— Я не могу выкинуть её из головы, — сказал он наконец, выдавливая каждое слово. — Не могу, Марко. Ни таблетками, ни Евой, ничем. Она стоит перед глазами, когда я сплю. Когда я не сплю. Когда я в другой женщине. Всё время.
Марко помолчал. А потом сказал то, что сказал бы любой на его месте, то, что было простой мужской логикой их мира:
— Так в чём проблема. — Он пожал плечами. — Хочешь её — возьми. Привезём тебе твою монашку. Трахнешь как следует раз, другой, и отпустит. Всегда отпускало.
Дан рванулся из кресла.
Одним движением, всем телом подавшись вперёд, к Марко, и глаза его почернели так, что Марко невольно откинулся назад.
— Не смей, — выдохнул Дан. Тихо, но так, что по спине проходил холод. — Не смей так о ней говорить. Слышишь? Никогда.
Марко замер.
— Она чистая, — сказал Дан, и слово далось ему с трудом. — Невинная. Совсем ещё девочка. Она к монастырю готовится. Как я могу её тронуть этими руками. Ты понимаешь, чем я живу. Чем от меня пахнет. Я подойду — и испачкаю. Одним тем, что я есть.
И вот тогда Марко посмотрел на него по-настоящему. С удивлением. С чем-то близким к ужасу. Как смотрят на человека, которого знали всю жизнь и вдруг увидели в нём чужого.
— Дан, — проговорил он, качнув головой. — С каких пор тебя это волнует?
Дан не ответил.
Потому что ответа не было. Ещё месяц назад его это не волновало. Ещё месяц назад он не знал, что можно чего-то хотеть и не брать.
* * *
Он пришёл в церковь с Марко, по делу. Сделка была чёрной, из тех, что не заключают при свете, а он заключал её под сводами, где со стен смотрели лики святых, где пахло воском и ладаном, где каждый камень был намолен сотней лет чужих молитв. Дьявол пришёл торговать в дом Божий и не почувствовал ни тени стыда. Ему было привычно. Тьме всегда просторно там, где её не ждут.
А потом началось причастие.
Он не собирался смотреть. Ему не было дела до их обрядов, до чаши, до тихого пения. Но она вышла помогать раздавать хлеб, и когда подошла её очередь, наклонилась совсем близко, поднося кому-то рядом с ним кусочек на тонких пальцах, и её волосы, прибранные, но живые, качнулись у самого его лица.
И его накрыло.
Не лицом её. Не глазами. Запахом. Ладаном, воском, чем-то чистым и тёплым, совсем незнакомым, потому что в его жизни этого не было и быть не могло. Один вдох. Дьявол сидел в доме Божьем, торговал кровью, а рядом склонилась невинность и дышала ему в лицо чистотой, сама того не зная.
Он вышел из церкви оглушённым.
И с того дня приходил снова. Стоял за оградой, как вор, смотрел на неё издали и не мог понять, что с ним сделал один-единственный вдох, который он до сих пор не сумел из себя выветрить, сколько ни глушил виски, женщинами, всем, что было под рукой.
Он до сих пор не понимал, что тогда случилось. И это пугало его больше всего, что происходило с ним за тридцать пять лет.
Глава 2. Новое имя
Новые таблетки док привёз утром.
Сильнее прежних, в два раза, с длинным названием на коробке, которое Дан не стал читать. Он проглотил три перед выходом, запил виски, и до самого вечера ждал, когда придёт та обещанная тишина. Она не пришла. К закату он понял, что и эти не берут, и перестал ждать. То, что жгло его третью неделю, таблетки и не могли погасить. У этого теперь было лицо — серое платье, волосы цвета виски, ягнёнок на коленях.
А к закату его ждали у дяди.
* * *
Драгану исполнялось шестьдесят, и по такому случаю в его дом на побережье съехались все, кто хоть что-то значил в этом городе, и многие из тех, кто не значил ничего, но хотел, чтобы их увидели.
Дан приехал, когда солнце уже опускалось в море. Марко шёл на полшага позади, неся перед собой коробку, длинную, тяжёлую, перевязанную чёрной лентой. То, что было внутри, стоило больше, чем иные из гостей зарабатывали за год.
Дан был весь в чёрном. Он всегда носил чёрное, но сегодня оно сидело на нём так, что разговоры смолкали сами. Костюм по фигуре, ворот рубашки расстёгнут, никакого галстука. Смоляные волосы зачёсаны назад, открывая лицо, которое природа вырезала резцом, не пожалев ни одной жёсткой линии. Тяжёлая челюсть, тёмная щетина, скулы, о которые, казалось, можно порезаться. И глаза цвета старого виски, которые скользили по толпе неторопливо, спокойно, и под этим взглядом каждый, на ком он останавливался, чувствовал, как холодеет внутри.
Он шёл через сад, и сад расступался перед ним.
Разговоры гасли по мере его приближения и вспыхивали снова за спиной, тише прежнего. Мужчины склоняли головы. Кто-то подавался вперёд, надеясь поймать его кивок, и не смел заговорить первым. Женщины провожали его глазами дольше, чем позволяло приличие, и отводили взгляд, только когда он проходил мимо. Он не смотрел ни на кого. Он шёл к дяде.
Драган сидел в глубине сада, в своём кресле, том самом, на колёсах, в котором провёл последние пятнадцать лет. Старик с прямой спиной и мёртвыми ногами, с лицом, по которому было видно, каким он был до аварии, когда этот город принадлежал ему, а не племяннику. Рядом стояла его жена, всё ещё красивая, всё ещё держащая руку на спинке его кресла, как держат на том, что боятся потерять.
И вот тут случилось то, чего не ждал никто из чужих.
Дан, перед которым только что склонялся весь сад, подошёл к старику и опустился на одно колено. Медленно, без спешки, так, что все увидели. Огромный, в чёрном, он стал вровень с сидящим дядей, и лицо его, каменное для всех, дрогнуло.
— С днём рождения, — сказал он тихо.
Драган поднял руку, сухую, тяжёлую, и положил ему на щёку, накрыв ладонью щетину и скулу.
— Я рад, мой мальчик, — проговорил старик. — Рад, что ты пришёл.
На секунду в саду не осталось ни главаря, ни его людей, ни сделок, ни крови. Остался мальчишка под ладонью человека, который однажды его подобрал. Дан прикрыл глаза, всего на миг, и Марко, стоявший рядом с коробкой, отвёл взгляд, потому что на это не смотрели даже свои.
Потом Дан поднялся.
И всё вернулось. Он выпрямился во весь рост, и лицо его снова застыло. Он подал Марко знак. Коробку внесли. Кто-то ахнул, разглядев, что внутри, но Дан уже не смотрел. Он кивнул дяде, коротко, обещая вернуться, и пошёл к краю сада, подальше от гостей.
Никто не двинулся за ним.
* * *
Он сел в кресло под старой оливой, на краю сада, там, где заканчивались огни и начиналась темнота над водой.
Солнце садилось в море, и последний свет ложился на залив красным и золотым. Кто-то принёс ему виски, поставил на низкий столик и исчез, не сказав ни слова. Дан взял бокал, откинулся на спинку и стал смотреть на закат сквозь янтарь.
Виски в бокале было точно того же цвета, что его глаза. И тот же цвет лежал на плечах у девочки во дворе церкви, на солнце, в её волосах. Он смотрел в бокал и видел её.
Он поднёс сигару к губам, затянулся глубоко, задержал дым и выпустил его вверх медленным кольцом. Дым таял в темнеющем воздухе. Он стиснул зубы — привычно, как делал в последнее время всё чаще, сам того не замечая.
Он смотрел на дядю издали.
Старик в кресле, окружённый людьми, которые пришли не столько ради него, сколько ради того, чтобы их запомнили пришедшими. И глядя на него, на эти мёртвые ноги, на прямую спину, на руку жены на спинке кресла, Дан вспоминал.
Он помнил, каким было это лицо двадцать четыре года назад. Тогда оно не знало старости и колёс. Тогда этот человек вошёл в его жизнь и вытащил его оттуда, где мальчишке было не выжить.
Ему было одиннадцать, и он третий день жил на улице.
Три дня с тех пор, как ушёл из дома отца, не взяв ничего, кроме того, что было на нём, и маленькой фотографии. Три дня он не ел толком, спал в подворотнях, пил из колонок, и город, который принадлежал его отцу-прокурору, оказался к нему безжалостен, потому что улица не знает, чей ты сын. Она знает только, что ты один и что тебя некому искать.
На третий день он увидел, как в переулке здоровый мужик держал за шиворот мальчишку.
Мальчишка был его лет, тощий, чумазый, и он не плакал, а огрызался, извивался, бил ногами, и от этого мужик злился только сильнее и уже занёс руку. Дану не было до них дела. Три дня улицы научили его, что чужая беда — это чужая беда, и лезть в неё значит остаться без головы. Он мог пройти мимо.
Но он не прошёл.
Он поднял с земли камень, тяжёлый, в половину своей ладони, и швырнул его мужику в спину, а когда тот обернулся, заорал во всё горло:
— Отпусти его!
Что было дальше, он помнил смутно. Помнил, что мужик бросил мальчишку и пошёл на него, и что он не побежал, хотя надо было бежать. Помнил, что успел ударить ещё раз, уже кулаком, снизу, и получил в ответ так, что искры брызнули из глаз. Но на шум из-за угла выглянули люди, и мужик, выругавшись, ушёл, потому что связываться при свидетелях не захотел.
Дан сплюнул кровь и протянул мальчишке руку.
Тот сидел на земле, смотрел на протянутую ладонь снизу вверх и не брал её. Долго. Дан потом понял почему. Этому пацану за всю его жизнь руку не протягивал никто. Его хватали за шиворот, за волосы, за горло, но чтобы кто-то протянул руку и поднял с земли — такого не было.
Наконец он взялся. Дан вздёрнул его на ноги.
— Ты чего полез, — сказал мальчишка, отряхиваясь, и в голосе была не благодарность, а злость. — Тебя не просили.
— Пожалуйста, — ответил Дан и снова сплюнул красным.
Мальчишка посмотрел на него по-другому. С интересом.
— Ты чей? С кем живёшь?



