- -
- 100%
- +
— Цвета виски, — сказал он тихо. — Так мать говорила. Когда я был маленький. — Он редко произносил это слово вслух, мать, оно давно окаменело в нём. — Что у меня глаза цвета виски.
— Виски. — Мила нахмурилась, честно пытаясь понять. — Я не знаю, что это. — А потом лицо её прояснилось, и она улыбнулась своей находке. — Но они похожи на карамель. На ту, что я варю для торта, когда сахар долго-долго томится и делается вот такой, золотой, тягучий. Точь-в-точь ваши глаза.
И Дан, глава этого города, человек, от взгляда которого седели, чуть не рассмеялся во второй раз за одно утро.
— Я не пробовал твоего торта, — сказал он.
— Так я испеку! — Она вся загорелась этой мыслью. — Обязательно испеку, когда колокольня будет готова. Я так вкусно его пеку, вы не представляете, весь монастырь сбегается. С этой самой карамелью. И угощу вас, в благодарность. Вы только приезжайте.
Она говорила быстро, размахивая руками, рассказывала про свой торт, про то, как томит сахар, как боится, что подгорит, а Дан стоял и смотрел на неё, на это живое, сияющее лицо, и внутри у него всё горело тихим, невыносимым огнём, которому он не знал названия и которого боялся больше всего на свете.
Потому что это была не та болезнь, что жгла его всю жизнь. Это было что-то другое. И оно было страшнее, потому что от той болезни у него были таблетки, а от этого не было ничего.
— Я хочу спросить тебя кое о чём, — сказал он.
— Конечно. — Она обернулась, вся открытая, готовая. — Спрашивайте что угодно.
— Почему ты живёшь в монастыре?
Свет в её лице чуть притих. Она отвела глаза к окну, помолчала, и когда заговорила, голос стал ниже, тише, лишился той торопливой радости.
— У меня никого нет, — сказала она просто. — Я потеряла маму совсем маленькой. Я её почти не помню. Помню только руки и что она пела. — Она сглотнула. — Отец сильно пил. И с мамой обходился… нехорошо. Очень нехорошо. Я была ему не нужна на этом свете, я это знала с тех пор, как себя помню. А потом и его не стало. И я осталась одна совсем.
Дан стоял неподвижно. По его лицу быстро прошла тень, и он сглотнул, сам того не заметив. Отец, который пил и обходился с матерью нехорошо. Мать, которую почти не помнишь, от которой остались только руки и голос. Он знал это. Он знал это так, как знают собственный шрам. У него от матери не осталось и того, ни рук, ни голоса, только пустое место там, где должно было быть лицо, стёртое временем начисто, и он давно перестал пытаться его вспомнить, потому что каждая попытка отзывалась той же тёмной болью, что поднялась сейчас.
Он не сказал ничего. Он не умел говорить о таком. Но что-то в его молчании, в том, как он застыл, было тяжелее любых слов, и Мила, чуткая, взглянула на него удивлённо — она не поняла, откуда в его молчании столько тяжести, но почувствовала её.
— А потом отец Илларион взял меня сюда, — продолжила она мягче. — Не отдал в приют, оставил при храме. Растил. Кормил. Читать научил. Всё, что у меня есть, всё, чем я живу, я получила в этих стенах. — Она обвела рукой часовню, старые стены, лампадку. — Это мой дом. Мой единственный дом. У меня нет в этом мире ни одного человека, который любил бы меня или хотел бы защитить. Есть только Бог. Он всегда был на моей стороне, даже когда не было никого. Поэтому я хочу отдать себя Ему. Принять постриг. Это единственное, чем я могу отплатить за всё.
Мила не догадывалась, как мало знает о мире за оградой. Монастырь, в котором её вырастили, держался старого строгого устава, каких почти не осталось: ни радио, ни телевизора, ни телефона — никаких вестей извне. Полвека назад такие обители стояли по всему берегу, а теперь их осталась горстка — несколько старух, доживающих век по правилам, от которых мир давно отказался. Они и сами отгородились от всего: телевизор считали соблазном, мирские новости — суетой. О десятке монахинь на глухом мысу власти попросту забыли, а отец Илларион держал этот уклад из упрямой веры, что за стеной душу сберечь вернее. Для сестёр мир кончался на монастырской стене. Милу привели сюда совсем маленькой, после того как не стало отца, и она росла тут же, при храме, не ходила ни в какую школу и другой жизни не видела — ни городов за морем, ни того, чем живут люди снаружи, ни простых их слов вроде того «виски», о котором она сегодня услышала впервые. Всё, что у неё было, умещалось между этими стенами, морем и небом.
Дан смотрел на неё долго.
— Так ты идёшь служить Богу, — сказал он тихо, — только из благодарности.
Она осеклась. Открыла рот, закрыла. На лице её проступило замешательство. Он тронул то, чего она сама себе не позволяла касаться.
— Я… — Она запнулась. — Для меня это одно и то же. Это мой дом. Мой храм. Моя защита. Всё это дал мне Бог, и я…
— Выбирать путь из благодарности и идти по нему из призвания — это разное, — сказал он. — Ты должна это понимать. Благодарность — это долг. А призвание — это когда ты не можешь иначе, когда сердце само рвётся туда и ни к чему другому. Это не одно и то же, Мила. Совсем не одно.
Она смотрела на него, и в тёмных глазах её впервые мелькнуло что-то похожее на испуг, на трещину в той ясной уверенности, с которой она жила.
— А как же, — начал он и кивнул на окно, — как же то, что там? За бухтой. Куда уходят корабли, за которыми ты смотришь. Тебе разве не интересно?
Она повернулась к окну. Долго молчала, глядя на далёкий мыс, за который как раз уходила одинокая лодка, становясь всё меньше.
— А что там есть такого, — спросила она тихо, — что мне стоило бы увидеть?
Дан подошёл и встал рядом с ней у окна. Близко. Они вместе смотрели на ту черту, за которую уходили лодки, и он заговорил, сам не зная зачем, он, который цедил слова по капле.
— Там целый мир, — сказал он. — Такой большой, что тебе сейчас и представить трудно. За этим мысом другой берег, а за ним ещё, и ещё, и так без конца. Города, каких ты не видела. Одни стоят по колено в воде, между домами вместо улиц каналы. Другие засыпаны снегом по самые крыши, и снег там лежит даже летом, на вершинах гор. Есть моря теплее парного молока.
Она слушала, приоткрыв губы, не мигая, и лодка за окном всё уменьшалась.
— А люди там живут, — продолжал он тише. — По-настоящему живут. Ходят по улицам, сидят у воды до ночи, смеются. Встречаются. Держатся за руки просто так, потому что хочется. — Он повернул голову и посмотрел на неё. — Целуются. Когда любят.
Мила тяжело задышала. Грудь её поднималась быстрее, и румянец залил щёки, и она не отрывала глаз от его лица. Он говорил на языке, которого она не знала, но который что-то будил в ней, глубоко, помимо воли.
— Я ничего не знаю о любви, — прошептала она. — Совсем ничего. Меня никогда никто… — Она не договорила, опустила глаза. — Я даже не знаю, бывает ли она на самом деле.
Дан смотрел на её опущенные ресницы, на этот беззащитный румянец, и то, что он сказал дальше, вырвалось из него самого, из самого дна, где он это прятал.
— В твоём возрасте многие не знают, что такое любовь, — проговорил он. — Это не беда. — Он помолчал. — Беда, когда её не знают и в моём. Живут долго, берут от жизни всё, что захотят, а этого так и не узнают. И умирают, не узнав.
Она подняла на него глаза, и в них было столько простого, чистого сочувствия, какого ему не доставалось ни разу за всю жизнь. Она не поняла до конца, о чём он. Но она услышала боль. Она всегда слышала чужую боль, эта девочка, выросшая на своей.
— Если хочешь, — сказал он, отводя взгляд, возвращая себе голос, — я дам тебе прочитать одну книгу. Ты многое из неё поймёшь. Поймёшь, что человек должен жить надеждой. Мечтой. Что можно ждать чуда и дождаться, даже если весь свет смеётся над тобой.
— Книгу? — Она встрепенулась. — А какую? Я не слышала. О чём она?
— «Алые паруса» называется. Прочтёшь — узнаешь.
— А чем она кончается?
Он посмотрел на неё.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Она кончается хорошо. Я бы не дал тебе другую.
— Принесите. Пожалуйста. Мне так интересно, вы даже не представляете. Я буду ждать. Буду читать её ночами, при свече, пока все спят. Я никогда не читала человеческих книг.
— По ночам не надо, — сказал он, и это вышло само, эта чужая ему, никогда прежде не жившая в нём забота. — Глаза испортишь. Читай при свете.
Она посмотрела на него удивлённо. А потом улыбнулась, тихо и тепло, и эта улыбка прошла сквозь него насквозь.
— Хорошо, — сказала она. — При свете. Я обещаю.
А внизу, у подножия лестницы, отец Илларион уже звал её по имени.
Глава 4. Благодетель
Неделю спустя он приехал снова.
Стройка кипела. Вокруг колокольни стояли леса, наверху стучали молотки, визжала пила, пахло свежим тёсаным деревом и известью. То, что три года умирало, теперь поднималось из руин, и всё это делали его деньги, и Дан смотрел на это и не узнавал себя.
Отец Илларион вышел навстречу, и лицо его светилось.
— Благодетель наш. — Он поклонился, взял руку Дана в свои сухие ладони. — Мы каждый день за вас молимся, каждую службу. Вы бы знали, что вы для нас сделали. Колокольня к осени зазвонит, я уже и звонаря присмотрел.
— Хорошо, — сказал Дан. И, оглядев двор, храм, не найдя того, что искал, спросил, стараясь, чтобы вышло ровно: — А где Мила? Я обещал ей книгу. Хотел передать.
— На заднем дворе. — Старик улыбнулся тепло. — С ягнятами своими возится. Добрая она у нас душа. Тому ягнёнку, что без матки остался, она заместо матери стала, выпаивает из бутылки, ночами встаёт. — Он махнул рукой в сторону. — Вон из той двери выйдете, направо повернёте, там и двор. Ступайте, сын мой, отдайте ей книгу сами. То-то радости будет.
Дан кивнул и пошёл.
Из той двери. Направо. Он знал эту дорогу. Он знал каждый её поворот, каждую выбоину на тропе, каждый куст жасмина у стены, потому что много недель ходил здесь тайно, как вор, крался в тени, чтобы издали, из-за ограды, украсть один взгляд на неё и уйти ни с чем.
Но сегодня он шёл иначе.
Он шёл по знакомой тропе спокойно, не таясь. Грудь не сводило привычной тяжестью — то, что поднималось в нём сегодня, было другой породы. Не голод, что гнал его сюда все эти недели. Тепло. Тихое, робкое тепло и надежда, что он сейчас завернёт за угол и увидит её, она поднимет на него глаза и обрадуется. Он шёл к ней как человек, которого ждут. Впервые в жизни его где-то ждали не со страхом.
Он завернул за стену.
И остановился.
* * *
Задний двор поливали. Кто-то пустил воду по трубам, и над грядками, над травой, над всем двором стояла водяная пыль, мелкая, сверкающая на солнце, и в этой пыли, в радуге брызг, бегала она.
Босая, простоволосая, без косынки, в белом льняном сарафане, она носилась по мокрой траве за двумя ягнятами, и те скакали от неё, и она смеялась, ловила их, промахивалась, снова бежала. Вода из поливалок оседала на ней, и лён намок, потемнел, прилип к телу, и Дан увидел то, что видеть было нельзя. Как облегает мокрая ткань её грудь, высокую, налитую, как проступает под тонким полотном каждая линия её тела, юного, крепкого, созревшего под этой монашеской простотой. Волосы её, влажные, потемневшие до цвета мокрого дерева, липли к шее, к плечам, к открытым рукам. Капли дрожали на её ключицах, в ямочках у горла, скатывались ниже.
Она не знала, что на неё смотрят.
Рука сама потянулась к карману.
Он достал телефон, не думая, повинуясь чему-то, что было сильнее рассудка. Поднял, поймал её в кадр. Она бежала за ягнёнком сквозь водяную пыль, смеялась, откидывала мокрые волосы с лица, и он снимал это, снимал её смех, её мокрый лён, её тело в брызгах и радуге, и знал, что это дурно, что это ещё одна кража, что порядочный человек не крал бы её вот так, тайком, на камеру. Но он не был порядочным человеком. Он был тем, кто брал. И если он не мог взять её всю, он возьмёт хотя бы это, несколько секунд её света, чтобы потом, ночью, наедине с собой и со своим бесом, было чем дышать.
Он опустил телефон. Спрятал в карман, к самому сердцу, эту украденную минуту.
Дан стоял у стены и не мог двинуться. Он смотрел на её мокрое тело в прилипшем льне, на её смех, на её грудь, и бес внутри него встал во весь рост. Дан вцепился пальцами в шершавый камень стены, стиснул зубы, чтобы устоять, чтобы не шагнуть, не броситься, не осквернить.
Он отвёл взгляд. Заставил себя. Поднял глаза вверх, в сторону, лишь бы не смотреть на неё, и взгляд его упал на колокольню. На часовню при ней, ту самую, наверху, что он строил для неё, чтобы она приходила туда счастливой.
Он никогда не знал Бога. Он рос без Него, жил без Него, за тридцать пять лет ни разу не попросил у неба ничего, потому что не верил, что там кто-то есть, а если и есть, то давно отвернулся от таких, как он. Но сейчас, глядя на эту недостроенную часовню, на леса, на кресты куполов вдалеке, он вдруг ощутил себя таким малым, таким бессильным перед тем, что с ним творилось, что слова вырвались сами, тихие, впервые в жизни, обращённые вверх.
— Господи, — прошептал он. — Как же мне тяжело. Помоги мне это вынести.
Он постоял так секунду, с закрытыми глазами. А потом выдохнул, разжал пальцы на камне и сделал шаг ей навстречу.
* * *
Она увидела его.
— Вы приехали! — Она бросила ягнят, подбежала, остановилась в шаге, мокрая, сияющая, запыхавшаяся, и не подумала даже смутиться своего вида, потому что была чиста и не знала за собой ничего, что стоило бы прятать. — Я вас ждала. Каждый день ждала. Посмотрите, посмотрите на часовню, как её строят. Уже и своды укрепили. Отец Илларион говорит, к осени звонить будем.
— Вижу, — сказал он.
— А это Звёздочка. — Она подхватила на руки одного ягнёнка, прижала к груди, и тот ткнулся мордой ей в шею. — У неё мама умерла, вот я её и выкармливаю. Она теперь думает, что я её мама. Ходит за мной всюду, представляете? Даже к службе за мной идёт, приходится в загон запирать, а она блеет на весь храм.
Она смеялась, рассказывала, прижимая к себе ягнёнка, вода стекала по её лицу, по шее, за ворот, и Дан стоял в двух шагах и слушал, и не позволял себе ни коснуться её, ни даже долго смотреть туда, куда рвался взгляд. Он держал руки при себе. Он смотрел ей в лицо, только в лицо, в эти чёрные глаза, и всё равно каждой жилой чувствовал её мокрое тело так близко, и челюсть ходила ходуном от того, как часто он сглатывал, загоняя обратно то, что рвалось наружу.
Это была мука. Настоящая, физическая мука, и никто на свете не видел её, и она стоила ему всего, что в нём было. Он боролся с бесом голыми руками, здесь, посреди мокрого двора, под её счастливый смех, и держался, держался только потому, что не мог иначе. Потому что она была той единственной, кого он скорее умер бы, чем тронул грязными руками.
— Я привёз тебе книгу, — сказал он, когда смог говорить ровно.
Он достал из кармана «Алые паруса», старую, зачитанную, и протянул ей. Она опустила ягнёнка на траву, вытерла руки о сарафан и взяла книгу обеими ладонями, бережно, как берут святыню.
— «Алые паруса», — прочитала она шёпотом. — Та самая. Вы помнили. — Она подняла на него глаза, и в них стояли слёзы. — Мне никто никогда ничего не дарил. Вы первый.
— Прочти, — сказал он. — Не спеша. А как прочтёшь, я приеду, и ты расскажешь мне, что поняла.
— А когда вы приедете? — Она прижала книгу к груди, и лицо её было полно нетерпения. — Я быстро прочту, честное слово. Я уже сегодня начну.
— Мне нужно отлучиться по делам. — Он помолчал. — Дня через три, четыре. Тебе как раз хватит времени. Заодно посмотрю, как идёт стройка.
— Три дня, — повторила она, и в голосе была тихая печаль, которую она не сумела скрыть. — Хорошо. Я буду ждать. И книгу прочту, и всё-всё вам расскажу.
— Читай при свете, — сказал он. — Не по ночам.
Она улыбнулась сквозь эту свою печаль.
— При свете, — кивнула она. — Я помню.
Он ушёл, не оглядываясь. Он знал, что если обернётся, если ещё раз увидит её, мокрую, с книгой у груди, стоящую посреди сверкающего двора, он не сможет уехать. А ему надо было уехать. Немедленно. Пока бес, которого он держал из последних сил, не сорвался с цепи прямо здесь, в доме Божьем, у неё на глазах.
* * *
Он вернулся домой затемно.
Двое суток без сна лежали на нём всей тяжестью. Он поднялся к себе, разделся, встал под душ и долго стоял под горячей водой, упершись ладонями в кафель, пытаясь смыть с себя этот день, её мокрый смех, её тело в прилипшем льне, воду, стекавшую по её ключицам. Не смывалось.
Он вышел из ванной, не вытираясь толком, с влажными волосами, и вода ещё блестела на его плечах, на груди, стекала по животу. Тело у него было тяжёлое, крупное, литое, из тех, что берут не залом, а весом, и под кожей перекатывались мышцы, когда он двигался, и по всему этому телу шли отметины прожитой жизни, старые шрамы, следы того, кем он был. Член стоял. Опять. Весь день, с той самой минуты у мокрого двора, и вода не помогла, и ничто не помогало как всегда.
Он упал на кровать навзничь, вымотанный до предела, закинул руку за голову. Натянул на бёдра прохладную шёлковую простыню и лежал так, глядя в тёмный потолок, слушая, как внизу бьётся о скалы море.
Он закрыл глаза — и она была там.
Мокрый лён на груди. Капли в ямочках у горла. Чёрные глаза, поднятые к нему. Её смех. Он лежал, и она стояла под веками, и бес поднимался в нём, тот, что не спал никогда.
Он потянулся к пиджаку, брошенному на кресло. Достал телефон. Нашёл то, что снял сегодня во дворе. Украдкой.
Она бежала по экрану сквозь водяную пыль, смеялась, откидывала мокрые волосы. Живая. Светлая. Его.
Он смотрел на неё, и жар разливался по нему, тяжёлый, тёмный, и рука сама легла на живот, ниже, под простыню на член. Он не думал ни о чём. Он смотрел на неё и горел.
И сквозь этот огонь, сквозь всё, что рвалось из него, поднялось другое, и он выдохнул в темноту, почти беззвучно, глядя на её смех на маленьком экране:
— Как же я тебя хочу.
— Но я скорее сдохну, чем трону тебя. Слышишь? Никогда не причиню тебе зла. Всегда буду тебя защищать. Всегда.
Он запрокинул голову, и рука двинулась, он позволил себе, наконец, эту малость, эту тень того, чего не мог взять наяву, глядя на её свет и шепча ей клятву, которую она не слышала.
И в этот самый миг за дверью раздался стук каблуков.
Он узнал эти шаги мгновенно. Ровные, уверенные, неспешные. Так по его дому ходила только одна женщина.
Он открыл глаза. Кровь ещё стучала в висках, тело ещё горело, а он уже сел на кровати, стиснув зубы, телефон погас в его руке, и лицо его закрылось, стало тем каменным лицом, которое знал весь город.
Дверь отворилась.
На пороге, в чём-то тёмном и облегающем, с той спокойной хозяйской уверенностью, что бывает только у женщины, привыкшей приходить сюда без спроса, стояла Ева.
— Ты не звонил уже три дня, — сказала она, подходя к кровати. — В чём дело? Неужели не скучал?
Она потянула простыню вниз, медленно, глядя ему в глаза. Член стоял, твёрдый, и она усмехнулась.
— О-о-о, нет. Скучал. Ты всегда начинаешь скучать, стоит тебе меня увидеть. — Она склонила голову. — Помочь тебе?
Он выдохнул, прикрыл глаза и откинулся на кровати.
— Давай. Глубже и до конца, чтоб потемнело в глазах. Никто не берёт так, как ты.
Ева улыбнулась. Она склонилась к нему, волосы рассыпались по его бёдрам, и губы обхватили его, горячие, уверенные, с той властной нежностью, что за два года выучила каждый его вздох. Язык скользил медленно, горло расслаблялось, принимая глубоко, целиком. Дан зарычал, пальцы вцепились ей в волосы.
Он задрал подол её платья, рука грубо скользнула между ног, и пальцы сразу наткнулись на горячую, уже мокрую плоть. Он отодвинул ткань в сторону и вогнал два пальца, резко, глубоко, двигая рукой в такт тому, как она работала ртом.
Ева застонала вокруг него, и стон прокатился по нему дрожью. Она была мокрой, готовой, но спина оставалась прямой, движения точными. Даже сейчас в ней не было ничего сломленного. Женщина, которая выбирала его по своей воле.
Он закрыл глаза, и за веками мгновенно встала другая. Мокрый лён, чёрные глаза, смех сквозь водяную пыль. Ярость на самого себя ударила изнутри, и он двинулся жёстче, грубее.
— Иди сюда. — Он выдернул себя из её рта.
Сильные руки схватили её за бёдра и рывком посадили ему на лицо. Ева ахнула, платье задралось до талии, а его рот уже впился в неё, язык ворвался глубоко, губы сосали клитор, зубы чуть прикусывали нежную плоть. Он ел её жадно, яростно, рыча в её кожу, пока она извивалась над ним.
— Дан… — простонала она. — Весь мой. Ты моё безумие.
Не отвечая, он крутанул её на себе, развернул спиной — головой к своим ногам, — и снова притянул бёдрами к лицу. Теперь его член был у её губ. Ева тут же взяла его в рот, глубоко, одной рукой обхватив у основания, а он опять впился в неё, пальцами раздвигая ягодицы, заходя языком глубже. Грязно. Жадно. Оба задыхались.
Бес сейчас был сильнее. Под его властью Дан был готов на всё. Тело ломило от желания — того, что выматывало его год за годом, и с которым он ничего не мог поделать.
Он не выдержал первым. Сорвался, перевернул её на спину, стянул с неё остатки одежды. Раздвинул бёдра до предела и вошёл резко, на всю глубину. Ева выгнулась, и вскрик застрял у неё в горле. Он задвигался глубоко, жёстко, каждый удар тяжёлый, кровать скрипела, и её тело подавалось под ним.
Он держал её за горло, не сильно, но властно, глядя ей в глаза.
— Ты моя, — рычал он, вбиваясь в неё. — Моя женщина.
Он говорил это и знал, что лжёт. Слово было не о ней. И оттого вбивался яростнее, чтобы хоть на миг оно стало правдой.
Ева обхватила его ногами, ногти впились в спину.
— Сильнее, — выдохнула она. — Вымести на мне всё. Я выдержу. Я люблю тебя даже такого.
Её «люблю» прошло мимо, как проходило всегда. Ответить было нечем: всё, что он мог дать, он берёг для той, кого не смел коснуться.
Он ускорился, движения стали отчаянными, дикими. Пот тёк по шее, мышцы сводило. Она сжималась вокруг него, он зарычал и вогнался в последний раз, до упора. Они кончили вместе, Ева закричала, тело её сотрясалось.
Он не отпустил её сразу. Ещё несколько секунд вдавливал бёдра в матрас, пока последние судороги выжимались из него. Потом медленно выскользнул, и густая белесая жидкость потекла по её внутренней стороне бедра. Ева лежала с закрытыми глазами, грудь тяжело поднималась, губы приоткрыты, на шее уже темнел след от его пальцев.
Минута. Только минута тишины, в которой слышно было лишь их дыхание и далёкий шум города за окном. Дан смотрел на неё сверху — на влажную кожу, на растрёпанные волосы, на то, как её бёдра всё ещё слегка подрагивают. И пустота внутри только росла. Бес не насытился. Он никогда не насыщался. Он лишь облизнулся и снова поднял голову, требуя большего, жёстче, глубже, пока не станет совсем больно.
Дан сел. Ноги коснулись пола. Холод прошёл по спине. Он встал, голый, всё ещё полутвёрдый, и подошёл к прикроватной тумбочке. Выдвинул ящик. Резинка. Он взял её пальцами, разорвал упаковку зубами, и латекс зашуршал в тишине, как обещание.
Он стоял у тумбочки, раскатывая латекс по-своему уже снова тяжёлому, набухшему члену. Ева перевернулась на живот, повернула к нему голову — и смотрела. Она знала. Два года — и она выучила его лучше, чем собственное тело. Резинку Дан натягивал только тогда, когда хотел её зад. Только тогда. И от этой мысли у неё сразу свело низ живота сладкой, грязной дрожью. Она улыбнулась, медленно закусив нижнюю губу, и не отрывала глаз.
Когда он выдавил смазку на ладонь и начал водить кулаком по стволу — грубо, быстро, с каким-то почти злобным удовольствием, — Ева смотрела, не моргая. Смотрела, как блестит латекс, как напрягаются вены на его предплечье, как головка набухает ещё сильнее. И между её ног снова стало мокро. Жарко. Она почувствовала, как влага стекает по внутренней стороне бедра, и тихо выдохнула.
Дан поднял на неё глаза. Тёмные. Голодные. Чуть безумные.
— Зад. Подставь мне.
Голос сорвался, хриплый, почти звериный.
— Дай мне ту дырку. Я хочу её сегодня. Этот чёртов хер задрал меня своим вечным «хочу». Меня уже тошнит от того, что я всё время хочу. Тошнит! А успокоиться не могу. Подставляй, я сказал. Шире.
Ева поднялась, прогнулась, уткнулась лицом в подушку, и сама раздвинула ягодицы пальцами. Её розовое, чуть припухшее колечко пульсировало, блестело от влаги, и от одного только вида у Дана дёрнулся член так сильно, что он тихо выругался сквозь зубы.
Он приставил головку к её заднице. Нажал.
И вошёл.
Медленно. Жестоко. Сантиметр за сантиметром, растягивая тугое кольцо, пока оно не сомкнулось вокруг него почти до боли. Ева застонала — низко, сорванно, — и это был самый сладкий звук, который он слышал за весь вечер.




