- -
- 100%
- +
— Ни с кем. — Дан вытер рот тыльной стороной ладони. — А ты?
— А я сам по себе. — Тот вскинул подбородок с беспричинной гордостью. — Сирота. Работаю на серьёзного человека. На Драгана. Слыхал про такого?
Дан замер.
— Драган, — повторил он тихо. — Он мой дядя.
Мальчишка секунду смотрел на него. А потом расхохотался, запрокинув голову, звонко, от всей души, так, что даже закашлялся.
— Твой дядя. — Он вытер глаза. — Ну да. А мой отец — король. Ты себя видел, племянник? Ты спишь в лужах.
— Отец не разрешал мне с ним видеться, — сказал Дан ровно, не обидевшись, не отступив. — Всю жизнь. Говорил, что он позор. Я его никогда и не видел. Но он брат моего отца, и он мой дядя. — Он посмотрел мальчишке в глаза. — Отведи меня к нему. И сам увидишь, вру я или нет.
И оттого, как он это сказал — спокойно, без страха, — у мальчишки стёрло усмешку. Он смотрел на этого чумазого пацана, который час назад кинул за него камень, а теперь стоял, сплёвывая кровь, и говорил, что он родня самому Драгану, и не мигал.
— Ну идём, — сказал мальчишка наконец. — Только когда тебя вышвырнут, не реви. Меня Марко зовут.
* * *
Драган в те годы ещё ходил на своих ногах.
Он стоял посреди двора, окружённый людьми, крупный, тёмный, в самом расцвете той силы, что позже отнимет у него авария, и когда Марко подтолкнул к нему чумазого мальчишку, он даже не сразу опустил взгляд.
— Босс, — сказал Марко, и в голосе его была уже не насмешка, а что-то опасливое, потому что вблизи босса шутки кончались. — Я тут это. Привёл. Пацан говорит, что он твой племянник. Я подумал, пусть сам скажет.
Драган усмехнулся, не глядя.
— Вот как. — Он оглядел двор, своих людей, и в голосе была тяжёлая ирония человека, которого пытаются обвести. — Оказывается, у меня есть племянники. И они ходят по улицам в лохмотьях. Ну надо же.
А потом он опустил глаза на мальчишку.
И замолчал.
Усмешка сошла с его лица медленно, черта за чертой. Он смотрел на грязного одиннадцатилетнего пацана, на разбитую губу, на упрямый подбородок, на глаза цвета старого виски, и лицо его менялось на глазах, и люди вокруг притихли, не понимая, что случилось с боссом.
Он знал это лицо. Он видел его каждый день своего детства. Лицо брата, их порода. Кровь, которую ни с чем не спутаешь.
Драган шагнул вперёд. И этот человек, перед которым весь двор стоял навытяжку, медленно опустился на одно колено, чтобы стать вровень с ребёнком, и взял его лицо в свои большие ладони, и повернул к свету, вглядываясь, всё ещё не веря, боясь поверить.
— Боже, — выдохнул он. — Данило.
Мальчик вздрогнул. Своё имя, полное, из чужих уст, он услышал впервые за три дня, и оно ударило его даже больнее, чем кулак того мужика.
— Данило, — повторил Драган. Глаза у него намокли. — Что ты здесь делаешь, мой мальчик? Как ты здесь оказался?
— Я ушёл из дома, — сказал Дан.
— Из дома. — Драган не понимал. — Как ушёл. Как отец позволил тебе…
— Я не спрашивал его. — Голос мальчика не дрогнул, и это было даже жутко. — Я не хочу больше жить рядом с этим монстром. Лучше на улице. Лучше где угодно.
Слово повисло в воздухе. Монстр. Так ребёнок назвал родного отца, прокурора, человека закона, и сказал это так просто, так буднично, что стало ясно — это не обида минуты. Это то, с чем он жил.
И Драган понял. Понял в один миг всё, что стояло за этими словами, всё, о чём он подозревал годами, но не знал наверняка. Он притянул мальчишку к себе, обнял, вжал в своё большое тело, и Дан, который три дня держался, который не заплакал ни разу, ни на улице, ни под кулаком, вдруг понял, что рядом с этим человеком можно не ждать удара.
Он не заплакал и теперь. Он разучился где-то в том доме, где рос. Но он стоял, уткнувшись лицом в плечо чужого, в сущности, человека, который назвал его по имени и обнял. И долго не отстранялся.
— Всё, — глухо сказал Драган ему в макушку. — Всё, мой мальчик. Больше никакой улицы. Никакого отца. Ты дома.
Он поднялся, держа руку на плече мальчика, и обвёл двор тяжёлым взглядом, и все поняли: этот пацан теперь неприкосновенен.
— А этот? — Драган кивнул на Марко, который топтался в стороне, забытый.
— Он меня привёл, — сказал Дан. И, помолчав, добавил то, что решило судьбу их обоих: — Он мой друг.
Марко вскинул на него глаза. Они были знакомы час. Час назад этот пацан кинул за него камень, а теперь называл другом перед самим Драганом, при всех.
— Тогда и он остаётся, — сказал Драган.
* * *
С того дня началась другая жизнь.
Драган забрал его к себе и растил, как не растил бы и родного сына, которого судьба ему не дала. Он не сделал из мальчика простого солдата, каких у него было много. Он заставлял его учиться, когда тот рвался на улицу к своим, стоял над его тетрадями, повторяя, что голова стоит дороже любого ствола, что дурак с оружием проживёт год, а умный без оружия — всю жизнь. Он дал ему доучиться, дал ему больше, чем школу, вложил в него всё, что знал сам, и всё, чего сам не успел. И рядом всё это время был Марко, тень его, брат его, единственный, с кем Дан был по-настоящему собой.
Драган дал ему дом. Дал ему имя, свою фамилию, ту, что когда-то сам взял у матери, лишь бы не носить отцовскую. Дал ему всё.
И только одного не дал. Не смог вернуть того, что отняли у мальчика в первые одиннадцать лет, там, в чистом доме прокурора, за высоким забором, куда не долетал ни один крик.
А годам к пятнадцати в нём проснулось то, с чем он прожил потом всю жизнь, — голод, который нечем утолить. С этого и пошла его собственная дорога, отдельная от Драгановой: тот тёмный мир, где он двадцать лет будет держать город за горло. Так и разошлась его жизнь на три неровных куска: одиннадцать лет, что отнял отец; те несколько, что подарил дядя; и двадцать, что он прожил зверем.
* * *
Сквозь дым сигары Дан смотрел на старика в кресле.
На то, каким маленьким он стал среди собственного шумного праздника. И он думал об одном: сколько ещё таких вечеров у них осталось.
Где-то на самом дне памяти, там, куда он не любил спускаться, шевельнулся обрывок. Голоса за дверью. Двое мужчин, братья, кричат друг на друга, а он, совсем маленький, слушает через щель, не понимая слов. Что-то про сына. Что-то про вора и прокурора. Отцовский голос, чеканящий, как приговор.
Дан сжал зубы и загнал это обратно. Затянулся глубже, выпустил дым в темнеющее небо и запил горечь виски.
Не сегодня. Сегодня у дяди праздник.
* * *
Дан поднялся из кресла, оставил недопитое виски на столике и пошёл обратно, через сад, к дяде.
Праздник уже перевалил за середину. Гости говорили громче, смеялись свободнее, вино сделало своё дело, и на Дана поглядывали украдкой, но подходить по-прежнему не смели. Он шёл сквозь толпу, никого не задевая взглядом.
Драган сидел там же. Жена отошла к гостям, и старик был один в своём кресле, чуть в стороне от общего шума, и смотрел на воду, на последнюю красную полосу над морем. Дан подтянул к нему низкий стул, сел рядом, так, чтобы их головы были вровень.
Какое-то время они молчали. Им это было привычно. Двое людей, которым не нужны слова, чтобы сказать друг другу главное.
— Хороший вечер, — проговорил наконец Драган, не отрывая глаз от моря. — Все пришли. Даже те, кого я не звал.
— Тебя уважают.
— Меня боятся. — Старик усмехнулся. — Уважают тебя. Меня давно уже нет, мой мальчик. Есть кресло на колёсах и старое имя. А сила вся у тебя.
Дан не ответил. Он смотрел на дядю сбоку, на постаревший профиль, на руки, которые когда-то держали весь этот город, а теперь неподвижно лежали на подлокотниках.
Драган повернул к нему голову. И в его лице была тяжесть, какой Дан не видел раньше. Он списал её на вино и возраст.
— Ты хороший сын мне был, Данило, — сказал старик тихо. — Лучше, чем я заслужил. Я взял тебя тогда, во дворе, и думал, что спасаю. А иногда мне кажется, что я сделал с тобой то же, что и он. Просто по-другому.
— Ты о чём. — Дан нахмурился. — Ты дал мне всё.
— Я дал тебе то, что смог. — Драган накрыл его руку своей, сухой и тяжёлой. — И забрал больше, чем ты знаешь. Когда-нибудь ты это поймёшь. И я не знаю, простишь ли ты меня тогда.
Дан смотрел на него и не понимал. Слова были странные, но старик глядел на него с такой любовью, что не хотелось в них вдумываться.
— Ты слишком много выпил, — сказал он мягко, как не говорил больше ни с кем. — Что ты мог у меня забрать. Ты дал мне жизнь, старик.
Драган долго смотрел на него. А потом улыбнулся и отпустил его руку.
— Наверное, ты прав. — Он снова отвернулся к морю. — Старый дурак на своём празднике. Не слушай меня. Налей-ка нам лучше.
Дан налил. Они выпили, глядя, как последний свет уходит с воды, и Дан быстро забыл этот разговор, потому что впереди был вечер, и дядя был жив, и в кои-то веки его самого никто не трогал.
Он забудет его надолго.
Он вспомнит эти слова через много месяцев, стоя над чужими документами в трясущихся руках, и тогда каждое из них обожжёт его, как раскалённое железо. Но это будет потом.
А в тот вечер он просто сидел рядом с дядей, пил виски и смотрел на море, и ему было почти хорошо.
Глава 3. Колокольня
Склад стоял на отшибе, у старого порта, там, где ночью не горели фонари и куда полиция этого города не совала носа без особого приглашения.
Внутри было холодно и пусто. Пахло ржавчиной, соляркой и тем кислым, животным запахом, что появляется в помещении, где недавно жил страх. Под голой лампой, на железном стуле посреди бетонного зала, сидел человек, и по лицу его было видно, что он уже сосчитал все свои ошибки и понял, что расплата за них будет одна.
Дан приехал последним.
Он всегда приезжал последним. Люди его к этому часу уже сделали грязную работу подготовки, а ему оставалось то, ради чего он был нужен, — присутствие. Он вошёл, и в холодном зале стало ещё холоднее. Разговоры смолкли. Те, кто стоял вдоль стен, выпрямились, опустили глаза. А человек на стуле поднял на него взгляд, полный последней, загнанной надежды, и надежда эта угасла, едва он увидел, кто вошёл.
Дан был в чёрном. Крупный, тяжёлый в плечах, он двигался медленно, без единого лишнего жеста. Он остановил взгляд на человеке — и тот вжался в стул, втянув голову в плечи.
За всю жизнь Дан ни разу не взял в руки оружия. Ему это было не нужно. Другие пачкали руки свинцом и кровью, а ему хватало взгляда. Он смотрел на человека, и человек начинал говорить сам, платить сам, ползти на коленях сам, потому что не подчиниться этому взгляду было страшнее, чем всё, что могло случиться после.
— Ты знаешь, зачем ты здесь, — сказал Дан. Не вопрос. Голос был низкий, ровный, почти тихий, и от этой тишины по залу прошёл холодок.
Человек забормотал. Про то, что вернёт. Про то, что это ошибка, недоразумение, что его подставили. Дан слушал, не перебивая, и лицо его оставалось неподвижным, и это было хуже всего, потому что по нему нельзя было прочесть приговор.
— Деньги вернёшь к пятнице, — сказал он, когда человек выдохся. — Все. И сверху столько же, за то, что заставил меня приехать сюда и смотреть на тебя. — Он помолчал. — А теперь тебе объяснят, почему брать чужое у меня не стоило.
Он повернулся и пошёл к выходу, не оглядываясь. За спиной началось то, что должно было начаться, и он не прибавил шагу и не замедлил его. Он это слышал тысячу раз и давно перестал слышать.
Он вышел на воздух, к воде.
Светало. Первый свет ложился на маслянистую чёрную гладь порта, и где-то далеко, за молами, кричала одинокая чайка. Дан стоял, глубоко вдыхал солёный холодный воздух и ждал, когда внутри отпустит, когда придёт хоть что-нибудь — торжество, тяжесть, усталость. Не приходило ничего. Было только знакомое онемение, от которого не спасали ни адреналин, ни кровь.
Когда-то это его наполняло. Победа, сила, страх в чужих глазах — когда-то он был этим жив. Теперь он держал в кулаке целый город и не чувствовал собственных рук.
* * *
Марко вышел следом. Встал рядом, у самой воды, и какое-то время молчал, глядя туда же, куда смотрел Дан, — в светлеющую даль над морем.
— Всё чисто, — сказал он наконец, вытирая руки. — К пятнице вернут, я прослежу. И слух пойдёт нужный. В порту тебя долго ещё будут вспоминать.
Дан кивнул. Едва заметно.
— Раньше я бы этому радовался, — проговорил он. — Помнишь, Марко? Раньше каждая такая ночь что-то во мне зажигала. Я чувствовал, что живу. А теперь как в вату завёрнутый. Беру этот город за глотку и ничего не чувствую.
Марко посмотрел на него сбоку.
Он знал этого человека двадцать четыре года. Знал одиннадцатилетним мальчишкой, который швырнул за него камень в чужом переулке и протянул руку, каких Марко в своей сиротской жизни не видел. Знал наследником, перед которым сгибались люди вдвое старше. И все эти годы он смотрел, как из друга по капле уходит что-то живое, и год от года его остаётся всё меньше.
У Дана было всё, о чём мечтают люди. Деньги, которых он не считал уже лет двадцать, столько их было. Власть, которой в этом городе не смели перечить. Женщины, любые, стоило поднять палец. Но деньги давно ничего ему не покупали, потому что купить можно лишь то, чего у тебя нет, а у него не было только одного, и оно не продавалось. Власть не грела по ночам. А женщины были для него не радостью и даже не удовольствием, а болезнью, той самой, что жгла его изнутри с мальчишеских лет, гнала из постели в постель и не отпускала ни на одну ночь. Он брал их, чтобы заглушить в себе это, и они глушили на час, как таблетки, как виски, как всё остальное, чем он себя травил.
Самый богатый человек в городе. Самый страшный. И самый пустой.
— Поедем в церковь, — сказал Марко.
Дан свёл брови. Между ними, от давней привычки прожигать людей взглядом и никогда не улыбаться, залегли две глубокие складки — они придавали его лицу вечно грозный вид и прибавляли ему лет. И тонкий белый шрам, рассекавший его правую бровь надвое, натянулся, побелел ещё сильнее. Старый шрам, из тех, что носят всю жизнь. Он был у него столько, сколько он себя помнил, и в минуты, когда Дан хмурился или сжимал челюсть, шрам проступал ясно, как метка, оставленная когда-то чужой рукой. Дан не любил, когда о нём спрашивали. Он никому не рассказывал, откуда он. Он и сам старался не вспоминать ту руку и тот вечер.
— Не начинай, — сказал он.
— Дан.
— Я не поеду. — Голос остался ровным, но Марко услышал под ровностью надлом. — Каждый раз одно и то же. Я стою за оградой, как нищий под чужими окнами, смотрю, как она живёт, и уезжаю ни с чем. Это меня не приближает к ней. Это меня добивает.
— Так подойди к ней, — тихо сказал Марко. — Наконец. Что ты теряешь?
— Что теряю. — Дан обернулся, и в лице его было столько муки, что Марко пожалел, что спросил. — Её. Единственное чистое, что осталось в этом мире. Я подойду, заговорю, и она меня разглядит. Учует, чем от меня пахнет. И посмотрит на меня так же, как весь этот город, — со страхом. Уж лучше пусть не знает меня вовсе, чем я увижу этот страх в её глазах.
Марко замолчал. А потом сказал то, ради чего затеял весь разговор, осторожно, ступая, как по тонкому льду над чёрной водой.
— А если приехать не как ты есть? — Он повернулся к другу. — У них колокольня рушится. Третий год собирают на неё по грошам и никак не соберут. А ты в деньгах тонешь, и они тебе поперёк горла, никакой от них радости. Так дай их на храм. Людям вроде нас, брат, иногда надо отмыть руки. Дай на колокольню, и будет у тебя причина туда ездить. Чистая. Такая, что ни один поп не спросит, откуда серебро, а если и подумает, то смолчит. И будешь видеть её не через ограду. А рядом.
Дан долго смотрел на друга.
Он понимал, что это ловушка, и понимал, кто её ставит, — он сам, чужими руками. Стоит переступить эту черту, войти в её светлый мир не вором, а желанным гостем, и назад ходу не будет. Он знал это так же твёрдо, как знал, что всё равно поедет.
Он достал из кармана блистер, выдавил на ладонь таблетки, больше, чем позволял себе даже в худшие дни, и разжевал всухую, запрокинув голову к небу, которое из чёрного стало серым, а из серого понемногу наливалось светом.
— Поехали, — сказал он.
* * *
Церковь встретила их прохладой и полумраком.
После едкого рассвета в порту здесь было тихо и сумрачно. Пахло воском и ладаном, тем древним, устоявшимся запахом намоленного места, и высоко под сводами дрожали огоньки лампад перед тёмными ликами святых. Дан переступил порог и остановился.
Он всегда останавливался на этой черте. Здесь кончался его мир и начинался чужой, тот, куда ему по всем законам, кроме людских, хода не было. Дьявол вошёл в дом Божий, и своды не обрушились ему на голову, лики не отвернулись, и ничего не случилось. Он не почувствовал ни стыда, ни страха. Только глаза его, помимо воли, сразу побежали по храму, ища.
Её не было.
Из боковой двери вышел священник, старик в вытертой рясе, сутулый, с усталым лицом и глазами, которые видели за свою долгую жизнь слишком много, чтобы чему-то удивляться. Он посмотрел на двух вошедших, и Дан понял: этот знает. Знает, кто стоит перед ним, знает, чьи это плечи и чей это взгляд, знает всё, что знает про Дана Радича любой в этом городе. Знал — и не подал виду.
Старик за долгие годы усвоил простую вещь: Господь собирает своё отовсюду, даже из рук, по локоть в грязи, и очищает по дороге. Он поклонился, сложив ладони, и ничего не спросил.
Говорил Марко. Он говорил гладко, почтительно, о том, что они люди верующие, хоть и грешные, что стыдно смотреть, как рушится колокольня, что негоже городу терять свой голос, и что они хотели бы помочь, тихо, без огласки, не ради имени, а ради души. Старик слушал, и усталое лицо его понемногу светлело, и в глазах, привыкших ничему не удивляться, проступило что-то живое.
— Колокольня, — проговорил он, и голос его дрогнул. — Три года я прошу о ней Господа. По грошам собираем, а она всё сыплется, всё крошится, и я боялся, что не доживу до звона. — Он поднял глаза к сводам. — А Он вот как ответил. Через вас.
И тогда открылась дверь во внутренний двор.
Она вошла с корзиной в руках и остановилась на пороге, увидев, что у отца Иллариона гости. Косынка сползла ей на плечи — во дворе, одна, она снимала её, как позволяла себе только без чужих глаз. Свет из дверного проёма ложился ей на спину, выхватывая из церковного сумрака длинные распущенные волосы цвета старого виски.
Он смотрел на неё — и храм, священник, Марко, разговор о колокольне отступили. Осталась только она, с корзиной в руках, ещё не знающая, что в двух шагах от неё стоит человек, у которого этой ночью на руках была чужая кровь.
Он видел её вблизи не в первый раз. Месяц назад, на службе, от её волос качнулся тот запах, который он до сих пор не вытравил из памяти. Она его тогда не заметила. Для неё он был сейчас новым, впервые увиденным.
— А, — обернулся священник. — Мила, дитя моё, подойди. Вот наши благодетели — Данило и Марко. Представь себе, Господь послал нам людей, что берутся спасти нашу колокольню.
Она поставила корзину и подошла. И посмотрела на них.
И вот тогда она увидела его по-настоящему, впервые, и на лице её расцвела такая открытая, светлая, ничем не защищённая радость, что Дану стало не по себе. Она смотрела на него прямо, снизу вверх, без тени страха, без осторожности, без той опасливой оглядки, с какой смотрел на него весь мир. Никто не смотрел на него так уже много лет. На него смотрели со страхом, с почтением, с ненавистью, с жадностью. А эта девочка глядела просто и тепло, всем лицом, всем существом, потому что не знала, кто он, и видела перед собой человека, который пришёл спасти её колокольню.
— Правда? — выдохнула она, и глаза её вспыхнули. — Вы поможете? Господи, спасибо Тебе. — Она порывисто перекрестилась. — Я знала. Я всё время говорила отцу Иллариону, что нельзя терять веру. Вы не представляете, что для меня эта колокольня. Я под ней выросла. Меня сюда принесли совсем маленькой, и я каждое утро просыпалась под этот звон, а когда он смолк, когда стало опасно звонить, во мне что-то оборвалось. Голос у дома пропал.
Она говорила быстро, светло, вся подавшись вперёд, слова текли из неё, и Дан слушал, ловил каждое, и это было мучительнее всего. Он привык не слышать женщин, а брать. Но эту слышал.
— Может, покажешь гостям колокольню? — сказал священник. — И часовню при ней. Пусть поглядят, за что берутся.
— Да, да, конечно. — Она уже шла к узкой лестнице в углу, обернувшись через плечо. — Идёмте. Только осторожно, там ступени старые.
Марко чуть отступил, склонился к священнику — цифры, сроки, формальности. Он не смотрел на Дана, но всё-таки усмехнулся. Дан понял. И пошёл за ней один.
* * *
Лестница вилась вверх узкой каменной спиралью, стёртой за два века тысячами ног. Мила поднималась легко, привычно, а он шёл следом, отставая нарочно, потому что близость в этом тесном каменном горле была невыносима.
— Тут третья ступенька выщерблена, — бросила она через плечо. — Все спотыкаются. А я уж наизусть выучила, где нога проваливается.
Она шла впереди, и на ступеньках подол серого платья приоткрывал щиколотки — тонкие, нежные. Дан прикрыл глаза, отвернулся к стене. Желание отдавалось тупой болью, тянуло изнутри, и он заговорил — просто чтобы заглушить его хоть чем-то:
— Ты часто здесь бываешь? — Это были первые слова, что он ей сказал. Голос вышел ниже, чем он хотел.
— Каждый день. Это моё любимое место на всём свете. — Она не оборачивалась, шла вверх, и голос её летел к нему сверху. — Когда мне грустно или надо что-то обдумать, я поднимаюсь сюда. Отсюда всё видно, и как-то легче делается. Ближе к небу. — Она тихо засмеялась. — Отец Илларион говорит, я слишком много времени провожу наверху вместо работы. Но он не ругается. Он добрый.
Они вышли на маленькую площадку, и она толкнула низкую деревянную дверцу.
Часовня была крохотная, полутёмная, с единственным узким окном, за которым лежал весь залив, всё утреннее море, залитое молодым солнцем. Пахло старым деревом и пылью веков. На стене темнела древняя икона, и перед ней теплилась одна лампадка.
— Вот, — сказала Мила тихо, и вся её торопливость сменилась чем-то благоговейным. — Видите? Я же говорила, что словами не расскажешь.
Дан не смотрел на залив. Он смотрел на неё.
Здесь, наверху, в столбе света из окна, он наконец разглядел её лицо целиком. Чистое, без единой краски, с тем нежным, беззащитным румянцем, что бывает только у очень юных. Мягкие губы. И глаза — большие, тёмные, чёрные, как вода в глубоком колодце. Тёмные глаза на светлом лице, под волосами цвета виски. Он смотрел в них и не мог оторваться.
— Вы совсем не на море смотрите, — упрекнула она, обернувшись. И, поймав его взгляд на себе, вдруг смутилась, залилась краской и затараторила, пряча смущение: — А зря. Тут на закате такое, что дух захватывает. Я один раз так засмотрелась, что хлеб в печи сожгла весь дотла. Отец Илларион потом три дня одни сухари ел и говорил, что это мне епитимья за мечтания. — Она прыснула, прикрыв рот ладонью. — Но вид того стоил, честное слово.
И Дан, который не помнил, когда в последний раз улыбался, почувствовал, как дрогнул уголок его рта.
Он сам этому удивился. Стоял, огромный, в чёрном, с руками, на которых несколько часов назад решалась чужая судьба, и едва не улыбался тому, как эта девочка сожгла хлеб, засмотревшись на закат. Что-то в нём, заржавевшее и забытое за ненадобностью, шевельнулось.
Она снова отвернулась к окну, к лодкам, уходящим за мыс, и смех ушёл из её голоса.
— Иногда я смотрю, как они уплывают вон туда, за тот край, — сказала она тише. — И думаю, куда. Что там, за морем. — Она осеклась, испугавшись, торопливо перекрестилась. — Это грех, наверное. Мне нельзя так думать. У меня есть всё, что нужно, я счастлива, я не должна хотеть большего.
— Почему нельзя хотеть, — сказал он.
Она быстро обернулась и тут же отвела взгляд.
Прядь волос упала ей на щёку. И он поднял руку.
Он заправил ей прядь за ухо прежде, чем понял, что делает. Пальцы задержались у виска на миг дольше, чем нужно. Потом он медленно разжал их, опустил руку и отступил на шаг — сам, впервые, когда мог бы и не отступать.
Мила не отпрянула. Она смотрела на него снизу вверх широко раскрытыми глазами, и щёки её заливал румянец, и то, что поднялось в ней в ответ, было ей незнакомо и пугало её саму.
И, глядя ему в лицо так близко, она вдруг сказала, тихо, удивлённо:
— У вас глаза жёлтые.
Дан на секунду прикрыл веки.
— Совсем жёлтые, — повторила она с детским, простодушным изумлением. — Я никогда таких не видела.
Он открыл глаза.



