- -
- 100%
- +
Он смотрел на неё, и что-то тяжёлое поднималось у него в груди, чему он и сам удивлялся, — потому что он тоже не играл в детстве, потому что и у него отняли то же самое, только по-другому, за другим забором.
— Тогда будем друзьями, — сказал он.
Она подняла брови.
— Друзьями?
— Конечно. — Он повернулся к ней и протянул руку. — Человеческое общение всегда начинается с дружбы. Будешь со мной дружить?
Мила посмотрела на его ладонь.
Ладонь была огромная. Широкая, тяжёлая, с длинными сильными пальцами, с жёсткими костяшками, с тонким белым шрамом у основания большого. На безымянном пальце тускло темнел перстень — тяжёлый, старый, чёрный камень в потемневшем серебре, какого она никогда не видела. Ладонь человека, который держал в кулаке целый город, от одного движения которой люди опускали глаза. Она лежала перед ней раскрытой, и на ней могла бы уместиться вся Милина рука и ещё осталось бы место.
Мила протянула свою.
Медленно, робко, глядя ему в лицо, она вложила свою маленькую руку в его ладонь — и его пальцы сомкнулись, бережно, осторожно, приняв её ладошку, как принимают что-то живое и хрупкое, птицу, которую боишься сжать.
— Буду с вами дружить, — сказала она тихо.
И в ту секунду, когда её кожа коснулась его кожи, её обдало теплом.
Оно пошло от его ладони вверх, по руке, по всему телу, и это было не то тепло, что от солнца или от печи, а другое, живое, идущее от него самого, от его большой, тяжёлой, спокойной силы. Мила сидела, вложив руку в его ладонь, и ей казалось, что вокруг неё сомкнулось что-то, стена, укрытие, — что пока эта рука держит её руку, с ней ничего не может случиться, никогда, ни одна беда в мире до неё не дотянется. Она никогда не знала такого. Её никто никогда не защищал. А сейчас от одного прикосновения его ладони на неё сошёл этот покой, это чувство, что её оберегают, что она под чьим-то крылом, и глаза у неё снова защипало, и она сама не поняла, отчего.
А он держал её руку и смотрел на неё.
Глядя на эту маленькую руку в своей ладони, на это доверчивое лицо, поднятое к нему, он вдруг понял, что готов на всё. Что если бы сейчас кто-то — любой, кто угодно — просто посмотрел на неё не так, косо, дурно, он убил бы его не задумываясь, голыми руками, и не почувствовал бы ничего, кроме удовлетворения. Он держал в ладони чужую жизнь, хрупкую, светлую, доверенную ему, и понимал, что перевернёт мир, спалит его дотла, ляжет костьми, но не даст упасть с этой головы ни одному волосу. Впервые за тридцать пять лет он хотел не взять. Он хотел — сохранить.
Он не сказал этого. Он выпустил её руку.
— Ну вот, — проговорил он, и голос вышел чуть глуше обычного. — Теперь мы друзья. А друзья играют. Закрывай глаза.
Мила улыбнулась, вытерла тайком уголок глаза и послушно опустила веки. Села ровно, сложив руки на коленях, лицо подставив последнему солнцу, что пробивалось сквозь хвою, — покорная, доверчивая, с закрытыми глазами, ждущая его вопроса.
А он поднялся со скамьи.
Он сделал это бесшумно. Обошёл скамью сзади, встал у неё за спиной, наклонился — медленно, низко, так, что оказался у самого её плеча, у самой её шеи, у завитков волос над воротом. Он знал, что делает. Он делал это нарочно.
Он был уверен теперь. После этого утра, после её смеха, после её руки в своей ладони, после «эти ваши жёлтые глаза вызывают во мне странные чувства» — он знал наверняка, всем своим опытом, всем звериным чутьём мужчины, который читал женщин, как открытую книгу: постриг не для неё. В ней спит живая женщина. Она сама ещё не знает об этом, но он знал. И он хотел это разбудить.
Он наклонился к самому её уху — и сначала вдохнул.
Втянул в себя её запах, тот самый, которым он бредил неделями, — воск, ладан, чистая кожа, тепло волос, что-то невозможно светлое, чего в его жизни не было и быть не могло. Один вдох. Голова пошла кругом, бес шевельнулся глубоко внутри, но Дан держал его, держал крепко, потому что сейчас нужен был не бес. Сейчас нужен был он сам.
А потом он прошептал, тихо, у самого её уха, так, что губы почти коснулись мочки:
— Скажи мне, Мила…
Она вздрогнула.
Его шёпот, низкий, тёплый, вошёл ей в ухо, скользнул вниз по шее, по спине, и всё внутри у неё оборвалось. По коже прошла дрожь, крупная, от затылка до самых ступней, и где-то внизу живота, глубоко, в том месте, о котором она никогда не думала, о котором ничего не знала, вдруг заныло — сладко, тягуче, незнакомо, — и от этого ноющего тепла ей стало жарко и страшно. Она сидела с закрытыми глазами, не шевелясь, и сердце колотилось у самого горла, и она не понимала, что с ней творится, только чувствовала, как всё тело отзывается на этот шёпот, тянется к нему, ждёт.
— …скажи мне честно, — выдохнул он ей в ухо, и в голосе была улыбка, тёмная и ласковая. — А ты хотела бы, чтобы за тобой приехал такой капитан?
Мила распахнула глаза.
Резко, разом, точно её окатили водой. Она обернулась к нему — он был так близко, его лицо в ладони от её лица, жёлтые глаза совсем рядом, — и что-то испуганное, гордое, упрямое вспыхнуло в её чёрных глазах.
— Я собираюсь в монастырь, — сказала она, и голос у неё дрожал, но слова были твёрдые. — Думать о капитанах — это не для меня.
И вскочила со скамьи.
И убежала — быстро, не оглядываясь, зажав в кулаке край сарафана, мелькая между тёмными стволами кипарисов, туда, к свету, к церкви, к своему привычному, безопасному миру, прочь от этой скамьи, от этого шёпота, от того, что он в ней разбудил.
Дан остался стоять.
Он смотрел ей вслед, как она убегает, маленькая, лёгкая, испуганная, и на губах у него медленно проступала улыбка. Он не двинулся её догонять. Он стоял под кипарисом и смотрел, пока она не скрылась за углом церкви, и качал головой.
— Ребёнок, — проговорил он тихо, сам себе. — Совсем ещё девчонка.
Он усмехнулся. Провёл ладонью по лицу, той самой, в которой минуту назад лежала её рука.
— Чистая. Невинная.
Он поднял глаза — вверх, к колокольне, которую строил для неё, к лесам, к рабочим, копошащимся под самыми куполами, к недостроенной часовне, где она любила стоять и смотреть на лодки за мысом. Солнце било в кресты. Где-то стучали молотки. А он стоял один у скамьи, огромный, в чёрном, и на лице у него было выражение, какого не видел в этом городе ни один человек, — растерянное, беспомощное, почти счастливое.
— Как же я влип, — сказал он и коротко, тихо засмеялся. — По уши.
Глава 6. Перстень власти
Встреча была назначена в порту, в конторе судовой компании, что числилась за одним из должников и служила ему прикрытием уже много лет.
Дан приехал к полудню. День стоял белый, раскалённый, с моря не тянуло ни ветерка, и в тесной конторе, несмотря на распахнутые окна, было душно от нагретого железа, от табака, от испарины съехавшихся людей. За длинным столом сидел хозяин конторы, Здравко, грузный, потный, с той услужливой торопливостью в движениях, что появляется у человека, когда он крупно задолжал и знает, что пришли считаться. Рядом с ним, у стены, стоял его сын.
Мальчишке было лет четырнадцать. Тощий, вытянувшийся, с ломким подростковым кадыком, он стоял навытяжку у отцовского плеча, и по тому, как он держался, было видно, что его привели нарочно — показать серьёзному человеку, что в доме растёт наследник, что дело будет кому передать, что Здравко не пустое место.
Дан сел. Марко встал за его плечом. Разговор пошёл ровно, тихо, без крика, как всегда шли эти разговоры, потому что Дану не нужно было повышать голос, чтобы его услышали. Здравко объяснял, сбивался, оправдывался, обещал вернуть к сроку, клялся здоровьем детей, и рука его то и дело тянулась к запотевшему стакану с водой, и вода расплёскивалась, так дрожали пальцы.
А потом что-то пошло не так.
Дан спросил про недостачу в накладных — спокойно, буднично, одной фразой. И мальчишка у стены, не сдержавшись, вставил слово. Ляпнул что-то в защиту отца, торопливо, звонко, с той горячей мальчишеской дурью, которая не знает, когда молчать. Заступился. И не успел он договорить, как Здравко развернулся всем телом и ударил сына по лицу.
Наотмашь. Тяжёлой мокрой ладонью, при всех, чтобы серьёзный человек видел: он держит своих в узде, у него порядок, у него не забалуешь.
Звук пощёчины хлестнул по тесной комнате.
И Дан оглох.
Он не услышал, что сказал дальше Здравко. Не увидел, как мальчишка вжал голову в плечи и часто заморгал, глотая обиду, чтобы не заплакать при чужих. Комната отодвинулась, звуки ушли под воду, и остался только этот звук — плоский, влажный удар ладони по детской щеке, — и он всё длился и длился в нём, отдаваясь где-то глубоко, в том месте, куда Дан за столько лет научился не спускаться.
Шрам на его правой брови натянулся и побелел.
Он сидел прямо, положив тяжёлые руки на стол, с неподвижным каменным лицом, и никто из бывших в конторе не догадался бы, что происходит с ним в эту минуту. Марко догадался. Он стоял за его плечом, увидел, как свело челюсть под щетиной, — и сразу понял: босса нет с ними, он ушёл туда, откуда возвращаются не сразу.
А Дан был уже не в порту.
* * *
Ему семь лет, и мать поёт.
Дом стоит на холме над старым городом, большой белый дом за высокой каменной оградой, с тяжёлыми коваными воротами, за которыми начинается владение помощника прокурора Драгомира Вукотича, и туда не входит чужой без зова. Внутри просторно, чисто, холодно. Дорогая тёмная мебель, натёртые полы, тяжёлые шторы, всегда наполовину задёрнутые, тишина, в которой слышно, как тикают часы в кабинете отца. В этом доме не бегают. В этом доме не шумят. В этом доме говорят вполголоса и ходят так, чтобы не скрипнула половица, потому что отец не терпит беспорядка ни в бумагах, ни в доме, ни в людях.
Но отца нет до вечера. А днём, когда его нет, дом оживает.
Наталья открывает шторы, впускает солнце, и белые стены загораются светом, и в этом свете она кажется маленькому Данило самой красивой на земле. Она молодая, тонкая, с тёплыми руками и длинными волосами, и глаза у неё цвета виски — те самые, что Данило каждое утро видит в зеркале. Она садится с ним на широкий подоконник, залитый солнцем, обнимает, притягивает к себе и поёт вполголоса старую песню, которую пели ещё её бабки, — протяжную, на два голоса, про девушку, что ждёт у моря своего рыбака. Данило прижимается к её боку, к теплу, слушает, как гудит песня у неё в груди, и ему хорошо, спокойно, и он думает, что так будет всегда.
— Ты у меня хороший, — шепчет она ему в макушку, перебирая его тёмные волосы. — Слышишь? Что бы он ни говорил. Ты хороший, ты добрый, ты не такой. Помни это, мой мальчик. Всегда помни.
Данило не понимает до конца, о чём она. Он ещё не знает, каким его хочет видеть отец. Он только чувствует, что мать говорит это с тревогой, торопливо, стараясь вложить в него что-то важное, пока есть время, пока солнце ещё в окне и отца ещё нет за воротами.
А вечером возвращается отец, и солнце уходит из дома.
* * *
Драгомир Вукотич был человек, которого весь город знал и уважал.
Он служил закону. Он поднимался по этой службе неспешно и верно, ступень за ступенью, и уже тогда, помощником прокурора, о нём говорили как о будущей грозе, как о человеке кристальной честности, которого нельзя ни купить, ни согнуть. Он был красив тяжёлой, властной красотой, всегда безупречно одет, всегда спокоен, немногословен, и когда он входил в зал суда, там стихали. Его приглашали на приёмы, с ним искали дружбы, ему жали руку священники и градоначальники, и мать Данило под руку с ним появлялась на людях, красивая, тихая, и никто, глядя на эту прекрасную пару, не знал, что делается за высокой оградой их дома.
А за оградой был холод.
Отец не пил. Отец не буянил, не бил посуду, не орал на весь дом пьяным голосом. С таким было бы проще — пьяного можно переждать, пьяный отходит, пьяный наутро виноват. Драгомир был трезв всегда. Он наказывал расчётливо, на ясную голову, за дело — за пятно на скатерти, за громкий смех, за книгу, положенную не на ту полку, за слово, сказанное поперёк. Он не повышал голоса. Он говорил тихо, ровно, и от этого ровного голоса у Данило холодели внутренности сильнее, чем от любого крика.
— Подойди, — говорил отец, не отрываясь от бумаг. И Данило подходил, потому что не подойти было страшнее.
Он наказывал за то, что мать посмела заступиться. За то, что сын заплакал. За то, что в доме что-то жило и дышало помимо его воли. Он выправлял их, как выправлял свои бумаги, — методично, без гнева, приводя в порядок то, что осмелилось быть беспорядком. И мать принимала это на себя, вставала между отцом и сыном, отводила удар на себя, а ночью приходила к Данило в комнату, садилась на край постели и шептала ему в темноте всё то же, тихое, отчаянное:
— Ты не такой. Ты не будешь таким. Слышишь меня?
* * *
Ему одиннадцать, когда это случается.
Стоит осень, за окнами дождь, и в доме особенно тихо и сумрачно. Данило сидит в своей комнате над уроками — отец требует, чтобы уроки были сделаны до его прихода, безупречно, без единой помарки. Он слышит, как внизу открывается дверь, как отец возвращается, и всё в нём сжимается привычно, и он прислушивается, по звуку шагов пытаясь угадать, какой сегодня будет вечер.
Потом он слышит голоса. Отец и мать. Сначала тихо, потом громче. Он не разбирает слов, только тон — ровный, чеканящий голос отца и голос матери, в котором дрожит что-то, чего Данило прежде в нём не слышал. Не покорность. Решимость.
Он выходит на лестницу.
Он видит их внизу, в гостиной. Мать стоит у стены, выпрямившись, и лицо у неё белое, и она говорит отцу что-то, глядя ему прямо в глаза, — впервые на памяти Данило она смотрит отцу прямо в глаза и не опускает их. А отец стоит перед ней, спокойный, и в этом спокойствии копится то, от чего Данило кидается вниз по лестнице, перескакивая ступени, ещё не зная, что будет делать, зная только, что мать нельзя оставить там одну.
Он видит, как отец заносит руку.
И он бросается между ними. Маленький, худой, он втискивается между отцом и матерью, спиной к матери, лицом к отцу, раскинув руки, закрывая её собой, и кричит что-то, сам не слыша что.
Рука отца опускается.
Она была занесена на мать, и она опускается на то, что оказалось на пути, — на мальчика. Тяжёлый перстень-печатка, который отец носил на правой руке, знак его должности, его достоинства, приходится Данило углом по лицу, рассекает бровь, и мир вспыхивает белым, и в ушах звенит, и он падает на натёртый пол гостиной, и тёплое течёт по лицу, заливает глаз.
Кровь.
Он лежит на полу и не плачет. Он смотрит снизу вверх одним незалитым глазом на отца, и отец смотрит на него сверху, и лицо отца не меняется — оно спокойно, оно почти удивлено этой заминкой, этим непорядком, этой кровью на его чистом полу.
— Встань, — говорит отец тихо. — И умойся. Ты позоришь этот дом даже тем, как ты падаешь.
А потом мать вскрикивает — коротко, страшно — и падает на колени рядом с сыном, хватает его, прижимает окровавленную голову к груди, к себе, и Данило слышит, как колотится её сердце у самого его виска, и она раскачивается над ним и повторяет его имя, его имя, его имя.
Это последнее, что он помнит о ней ясно. Её сердце над раной. Её руки.
* * *
Через несколько дней мать исчезла.
Данило проснулся утром, и её не было в доме. Не было её вещей, её гребня со столика, её тёплого запаха в комнатах. Дом стоял тихий и пустой, ещё тише, чем всегда, и слуги отводили глаза и молчали, и никто не сказал мальчику ни слова, пока вечером его не позвал к себе отец.
Отец сидел в кабинете, за столом, под лампой, среди своих бумаг. Он не поднял глаз, когда Данило вошёл. Бровь мальчика была заклеена, под ней наливался чёрным кровоподтёк, и он стоял на пороге отцовского кабинета, маленький, и ждал.
— Твоя мать нас оставила, — сказал отец ровно, перелистывая бумагу. — Ушла к другому мужчине. Бросила тебя. Бросила меня. — Он обмакнул перо. — Она оказалась дрянью, каких свет не видел. Слабой, грязной, неверной. Забудь её. У тебя нет больше матери. И если ты хоть раз произнесёшь в этом доме её имя, ты пожалеешь.
Данило стоял и слушал, и что-то в нём обрывалось, ниточка за ниточкой, тихо, без звука.
Мать ушла. Мать, которая пела ему на подоконнике, которая закрывала его собой, которая шептала ему ночами, что он хороший, — эта мать бросила его здесь, в этом холодном доме, наедине с этим человеком, и ушла к кому-то другому, кто был ей дороже, чем родной сын. Значит, всё, что она шептала, было неправдой. Значит, любви нет. Значит, самый близкий, самый тёплый человек на свете предаёт и уходит, и верить нельзя никому.
Он поверил отцу. Ему было одиннадцать, и у него не было причин не верить, и некому было сказать ему другое. С этого вечера он усвоил главный урок своей жизни: тех, кого любишь, теряешь. Тепло — обман. Останешься один.
Он не заплакал. Он уже понял, что в этом доме слёзы — это беспорядок, а беспорядок наказуем.
* * *
Он ушёл через несколько дней.
Он не смог. Не смог просыпаться в доме, где больше не пели, где не открывались по утрам шторы, где отец за ужином смотрел сквозь него ровным холодным взглядом, приводя сына в порядок одним своим присутствием. Однажды ночью Данило встал, оделся, не взял ничего — ни денег, ни вещей, ничего из этого чистого богатого дома, который был ему ненавистен, — и вышел за высокие кованые ворота, и пошёл вниз, в старый город, в темноту, к морю.
Ему было одиннадцать лет, свежий рубец горел на брови, и он шёл, не оглядываясь на белый дом на холме, и не знал ещё, что впереди три дня голода и подворотен, а потом — чужой переулок, здоровый мужик, трясущий за шиворот тощего пацана, и камень, который сам ляжет ему в ладонь.
А город узнал другое.
Драгомир Вукотич не мог допустить, чтобы по городу пошёл слух, что жена помощника прокурора сбежала от него с любовником. Такое пятно не смывается, такое липнет к имени, к должности, к будущей его карьере. И потому наружу, для людей, он пустил иную весть — что жена его умерла. Скоропостижно, от болезни. Молодой безутешный вдовец, оставшийся с сыном на руках. Город поверил и посочувствовал, и это даже прибавило ему веса — человек чести, переживший горе и не сломленный. На похоронах, которых не было, никто не был. Могилу, к которой некого было класть, не искали.
А годы спустя, когда Данило уже прижился у дяди, когда острая рана затянулась и он однажды, набравшись духу, спросил про мать, — Драган посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом и сказал то же самое.
— Умерла, мой мальчик. Давно. Ещё тогда. Не береди.
И Данило перестал спрашивать. Он был мальчишкой, он верил тем, кто его любил, а дядя его любил, и не было в мире причины не верить дяде. Отцовское «ушла к другому» и дядино «умерла» слились в нём в одно, и, может быть, ему даже легче стало от второго: мёртвая мать не предавала его. Мёртвую можно было тихо оплакать, а не ненавидеть. И к тридцати пяти годам Дан жил с тем, что матери давно нет на свете, что она ушла из мира, когда он был ребёнком, и что горевать по ней поздно и незачем.
* * *
— Босс.
Голос Марко пробился сквозь воду.
— Дан. — Тише, только для него, у самого плеча. — Всё сделано. Едем.
Дан очнулся.
Контора, порт, духота, потный Здравко напротив, мальчишка у стены с красным пятном на щеке. Всё стояло на своих местах, как он оставил, ушла всего минута, а он успел прожить в ней полжизни. Он опустил глаза на свои руки, лежащие на столе. Пальцы вдавились в столешницу. Он разжал их.
Он поднялся. Здравко вскочил следом, залебезил, но Дан уже не слушал. Он посмотрел на мальчишку у стены, на его горящую щёку, на его глаза, в которых стояли непролитые слёзы и злая, стыдная обида, — и по каменному лицу Дана быстро прошла тень.
— Он заступился за отца, — сказал Дан тихо, ни к кому. И, повернувшись к Здравко, ровным своим голосом, от которого толстяк замер: — Ещё раз при мне поднимешь на него руку — будешь должен уже мне. И платить будешь не деньгами.
Здравко захлопал глазами, не понимая. Никто не понял. Дан не стал объяснять.
Он вышел из конторы на воздух, к воде, и Марко за ним.
* * *
Солнце било по маслянистой воде порта, слепило. Дан достал сигарету, закурил не сразу — щёлкнул зажигалкой два раза, руки слушались плохо. Марко стоял рядом, молчал. Он видел за годы много чужих состояний своего друга, но это, с побелевшим шрамом и провалом посреди разговора, видел редко, и знал, что спрашивать нельзя.
Дан затянулся. Выдохнул дым в белое небо.
И поймал себя на странном.
Ему было плохо — старой, глубокой болью, поднятой со дна одним звуком чужой пощёчины. И раньше, всегда, с этой болью он делал одно: глушил. Таблетками, виски, работой, Евой, чужим телом, чем угодно, лишь бы завалить эту яму, забетонировать, не смотреть в неё. Он и сейчас знал, что нужно сделать. Позвонить доку. Заехать к Еве. Влить в себя вечер, чтобы к ночи не помнить.
А хотелось другого. Ему хотелось рассказать.
Ей. Миле. Сесть рядом с ней на ту детскую скамеечку под кипарисом, закрыть глаза, как они играли, и тихо, впервые в жизни вслух, рассказать про белый дом на холме, про мать, которая пела на подоконнике, про перстень, рассёкший бровь, про ночь, когда он вышел за ворота. Рассказать той единственной, которая слушала бы и не испугалась, потому что она сама выросла на такой же боли и умела её слышать.
Он прикурил у чёрной воды. На безымянном пальце глухо блеснул перстень — чёрный агат в потемневшем серебре, он не снимал его уже много лет. У отца перстень был другой: золотой, огромный, тот самый, что когда-то рассёк ему бровь. И власть у них была разная — у прокурора золото и закон, у него чёрный камень и всё, что по ту сторону закона. Но означала она одно. Только у каждого своя.
Он стоял и понимал, что это значит. По спине прошёл холод — не от старой боли, а от того, как сильно его туда тянуло. Она вошла слишком глубоко. Так глубоко, что он захотел показать ей самое дно, ту рану, которую не показывал никому за тридцать пять лет, даже Марко, даже дяде. Он хотел отдать ей то, что прятал ото всех.
И ещё одно.
Он вдруг понял, что весь флешбэк видел лицо матери. Целиком. Её глаза, её волосы, солнце на её щеке. А ведь он не мог. Годами не мог. Он давно перестал пытаться вспомнить это лицо, потому что там, где оно должно было быть, оставалось пустое, стёртое место, и каждая попытка отзывалась тёмной болью. Он похоронил это лицо, чтобы не болело.
А сегодня оно вернулось. Ясное, живое, поющее.
Он не знал, как это связано. Не умел объяснить. Но с той самой недели, как в его жизнь вошла девочка с ягнёнком, в нём начало оттаивать то, что он столько лет держал во льду, — и вместе со светом оттаивала и боль, и мёртвое лицо матери проступало из небытия, и всё это шло за ней, за Милой, за её смехом на старой скамье.
Рядом с ней в нём оживало даже то, что он давно похоронил.
— Марко, — сказал он глухо, глядя на воду. — Отец мой ещё прокурор?
Марко удивлённо поднял на него глаза. Дан не заговаривал об отце годами. Имя Драгомира Вукотича не звучало между ними, точно его и не существовало.
— Прокурор, — осторожно ответил Марко. — Куда он денется. Самый главный теперь. Гроза города. — Он помолчал. — А ты чего вдруг?
Дан не ответил. Он докурил, бросил окурок в чёрную воду и смотрел, как он гаснет.
— Поехали, — сказал он наконец. — Домой.
И, садясь в машину, сказал тихо, себе, не Марко:
— Скорей бы она дочитала книгу.
Глава 7. Фотография
Домой вернулись затемно.
В большом доме на холме их ждал накрытый стол — горячее мясо, вино, хлеб, всё, как Дан любил после долгого дня, молча и много. Он ел, не чувствуя вкуса. Марко сидел напротив, тоже ел, поглядывал на друга и не лез с разговорами, потому что видел: босс не отошёл ещё от того, что подняло в нём утро в порту. Шрам на брови у Дана давно отпустил, побледнел до обычного, но глаза оставались тяжёлыми, и он смотрел в тарелку, а видел что-то своё.
И тут зазвонил телефон Марко.
Марко глянул на экран, поднялся из-за стола, вышел на террасу. Говорил недолго, вполголоса, и Дан слышал сквозь открытую дверь только обрывки — «понял», «передам», «сам решит». Потом Марко вернулся, сел, но есть не стал. Побарабанил пальцами по столу.
— Звонили от Ковача, — сказал он. — Из Херцег-Нови.
Дан не поднял глаз.
— И?
— У старого Ковача юбилей. Шестьдесят пять. Собирает всех, кто хоть что-то значит на побережье. — Марко помолчал. — Тебя ждут особо, Дан. Ковач сам просил передать. Ты понимаешь, что это значит. Если не приедешь — обида. А обида от Ковача нам сейчас ни к чему, у нас с ними по порту всё завязано.




