- -
- 100%
- +
— Блядь… — он смотрел вниз, заворожённый, помешанный. — Какая узкая. Глубже. Я хочу ещё глубже. Чувствуешь, как я тебя разрываю?
— Да… — выдохнула она в подушку. — Я хочу чувствовать, как ты сходишь с ума от моей дырки. Хочу, чтобы тебе было больно от того, какая я тугая…
Он рыкнул и вогнал себя до основания одним жёстким толчком. Её кольцо сжалось вокруг него так сильно, что у него на секунду потемнело в глазах. Горячая, пульсирующая плоть стискивала каждый сантиметр, и Дан потерял остатки рассудка.
Он начал двигаться. Грязно. Бешено. Безжалостно.
Каждый толчок — до конца. Каждый выход — почти полностью, чтобы потом снова вогнать себя в эту узкую, жадную дырку до самого корня. Кровать билась о стену. Ева кричала в подушку, подаваясь назад, требуя ещё.
— Сильнее… Дан… сильнее… — стонала она, голос уже почти нечеловеческий. — Еби меня. Я люблю, когда ты такой…
— Заткнись, — прорычал он, вцепляясь ей в бёдра до синяков. — Просто сжимай. Сжимай меня этой чёртовой дыркой. Души меня. Обожаю, когда тебе больно и хорошо одновременно. Кричи. Громче.
Он вбился до упора — и на секунду замер, давая ей почувствовать, как толстый член полностью заполняет её. Потом медленно, мучительно медленно начал выходить. Головка выскользнула последней, и Дан замер, глядя вниз.
Её розовое очко осталось раскрытым. Растянутым. Пульсирующим. Края слегка подрагивали, ещё храня форму его члена, и изнутри блестела смазка. Он смотрел на это, как помешанный. Не моргая. Дыхание сбилось.
Ева взвыла.
— Нет, Дан… я тебя умоляю… до конца добей… не останавливайся…
Он не ответил сразу. Только смотрел. Смотрел на эту раскрытую, мокрую, жадную дырку, которая всё ещё сокращалась вокруг пустоты. Он облизнул пересохшие губы. Голод поднялся снова, тяжёлый, мутный, и стёр остатки его воли.
За всю его чёрную жизнь единственной, кто выдерживал самые грязные, самые извращённые его выходки, была она. Ева. Не было на свете женщины, которая трахалась бы так, как она: без стыда, без предела, принимая любую его тьму и прося ещё. Это и держало его на крючке два года. Не она сама — а то, что она с ним творила. Его зависимость, которую он презирал в себе так же сильно, как не мог от неё отказаться.
И сейчас он был как ополоумевший. Бес держал его за яйца, и он слепо, покорно исполнял любое его желание. То, что врачи называли гиперсексуальным расстройством, он про себя звал бесом — и порой этот бес накрывал его так, что в себя он приходил уже после, посреди разгрома, и сам ужасался тому, что натворил. Сейчас было именно так. Он не принадлежал себе.
— Сожми зад, — прорычал он низко, почти зверино. — Сделай его опять узким. Хочу видеть, как ты собираешь эту дырку специально для меня.
Ева всхлипнула и начала сокращать мышцы. Медленно. Старательно. Её розовое кольцо постепенно стягивалось, пульсировало, пыталось снова стать тугим. Дан смотрел, заворожённый, и вдруг резко ударил её ладонью по ягодице. Звонкий, жёсткий шлепок. Кожа вспыхнула красным.
Ева засмеялась — коротко, сорванно, от чистого удовольствия — и сразу же застонала, когда жжение разлилось по коже.
— Сокращай, — крикнул он, не отрывая глаз от её зада. — Я сказал тебе, собери её. Сильнее.
Она сжалась сильнее. Кольцо стало уже, туже, почти сомкнулось. Дан усмехнулся — тёмно, удовлетворённо, — и в тот же миг вогнал себя обратно. Резко. До самых яиц. Одним безумным толчком.
Оба закричали.
Ева — громко, хрипло, почти срывая голос, когда её только что собранное очко снова растянулось вокруг толстого члена до предела. Дан — низким, звериным рыком, потому что тугость ударила его по нервам, как удар тока. Он начал двигаться сразу, без паузы. Глубоко. Жёстко. На разрыв.
— Вот так… блядь… вот так и надо… — рычал он, глядя, как её зад принимает его снова и снова. — Сжимаешь меня, будто хочешь выдоить. Какая же ты узкая… Обожаю. Ещё… Сожми сильнее, когда я выхожу. Сожми!
— Да… да, Дан… — стонала она, подаваясь назад навстречу каждому толчку. — Еби… еби меня… я вся твоя… сильнее… ещё сильнее…
Он навис над ней и брал уже рвано, загнанно, теряя счёт толчкам. Пот капал с него ей на поясницу. Ева билась под ним, комкала простыню, и с каждым ударом из неё рвался короткий, задушенный вскрик.
— Кричи громче, — прорычал он, шлёпнув её ещё раз по уже красной ягодице. — Хочу слышать, как тебе нравится, когда я трахаю тебя в зад. Сожми. Ещё раз. Сейчас…я уже…
Ева сжалась вокруг него изо всех сил — и Дан потерял голову. Он наклонился, накрыл её собой, одной рукой обхватил горло, слегка сдавливая, а пальцами другой нашёл её клитор и начал кружить грубо, быстро, без жалости. Ева сорвалась с громким, сорванным криком. Её кольцо запульсировало вокруг его члена судорожными, горячими сжатиями, и этого хватило.
Дан вогнался ещё дважды — до предела, до боли, до безумия — и кончил с рыком, почти звериным, вжимая её лицом в постель, пока оргазм не выжег из него всё дотла.
Потом — только их сорванное, хриплое дыхание.
И снова та же чёрная, знакомая пустота. Он лежал, выжатый досуха, и с закрытыми глазами видел не ту женщину, что дышала рядом, а другую — светлую, за морем, к которой не смел прикоснуться. Опять взял не ту. Опять пытался чужим телом заглушить то, что ныло по ней, — и оттого, что не вышло, что она всё равно стояла в нём, нетронутая, его накрыло глухой злостью на себя. Он стиснул зубы, так что заломило скулы.
Потолок плыл в темноте.
Долго оба молчали. Он лежал на спине, не касаясь её, и слушал, как выравнивается рядом чужое дыхание. Между ними стояло то, чего не случалось за два года: оба его чувствовали и оба молчали о нём.
Ева повернулась, провела пальцами по его щеке и не убрала руку. Так держат не любовника. Так держат то, что боятся потерять.
— Что-то изменилось, — сказала она тихо.
— Ничего не изменилось.
— Дан. — Она приподнялась на локте. — Ты не смотрел на меня. Ни разу за всё время. Ты даже целовать меня не хочешь. Я два года с тобой. Я знаю, когда ты со мной, а когда нет. Сегодня тебя тут не было. Давно нет. Сегодня был просто сухой секс. Что происходит?
Он повернул к ней голову. Долгий тяжёлый взгляд пробил насквозь.
— Иди домой, Ева. Поздно. Марко внизу.
Она смотрела на него ещё несколько секунд. А потом молча поднялась, оделась и вышла. Не хлопнув дверью. Она была слишком взрослой для этого. Но когда обернулась на пороге, в глазах её впервые стоял страх. Тихий, глубокий страх женщины, которая поняла, что теряет, но не понимала почему.
Дверь закрылась.
Дан лежал один в остывающей постели. Час назад он шептал Миле клятву защиты, глядя на её смех в маленьком экране. А потом взял другую, вымотал себя в ней до пустоты, и клятва, данная в темноте, звенела теперь фальшью, которую он слышал до ломоты в зубах.
Раньше после Евы приходил покой. Сейчас пришла только тошнота.
Глава 5. Ассоль
Монастырь спал.
Давно отзвучала вечерняя молитва, давно разошлись по кельям сёстры, погас свет в трапезной, и только море внизу не спало никогда, било и било в скалы, и этот звук был Миле колыбельной с тех пор, как она себя помнила.
В её комнатке было темно. Она задула бы и ту свечу, что горела на табурете у изголовья, если бы могла, потому что свет по ночам не полагался, и если бы сестра Марта увидела полоску под дверью, вышло бы неловко. Но Мила не могла. Она сидела на узкой постели, подтянув колени, закутавшись в шаль, и книга лежала у неё на коленях, раскрытая, и оторваться от неё не было сил.
Он просил читать при свете. Не по ночам. Она помнила. И всё равно вот уже третью ночь зажигала свечу, когда все засыпали, и читала, пока воск не оплывал до самого блюдца, потому что днём было слишком много дел, а ночью книга была только её, и никто не мог отнять эти несколько тайных часов.
Она читала медленно. Не потому, что читала плохо, отец Илларион хорошо её выучил, а потому что каждое слово хотелось прожить, задержать, не пропустить. Это была первая светская книга в её жизни. До этого она читала только жития, псалтырь, молитвослов, а тут был целый мир, живой, земной, полный моря и людей, и она входила в него осторожно, как входят босиком в холодную воду.
Книга подходила к концу.
Мила знала, что подходит, и оттягивала, читала медленнее, боялась дочитать, потому что тогда всё кончится. Но страницы всё равно убывали под пальцами, и вот осталось совсем немного, и она затаила дыхание.
Девочка из книги, та, над которой смеялась вся деревня, та, которой чужой старик когда-то предсказал, что однажды за ней придёт корабль под алыми парусами и увезёт её в новую жизнь, — эта девочка выросла, так и не дождавшись, и все вокруг считали её тронутой, полоумной, потому что она верила в свою сказку, когда верить было нечему и незачем.
А потом наступило то утро.
Мила читала, и сердце у неё колотилось, и она забыла про свечу, про сестру Марту, про то, что давно пора спать. Море в книге вспыхнуло алым на рассвете. Корабль шёл к берегу под парусами цвета зари, огромный, невозможный, тот самый, обещанный, и вся деревня высыпала на берег, не веря глазам, а девочка бежала к воде, задыхаясь, и бросалась в волны навстречу этому кораблю, и кричала, что это она, это за ней, что это её всю жизнь ждали и наконец пришли. Мечта, над которой смеялись, оказалась правдой. Одинокую, никому не нужную девочку, которая просто верила и ждала, любовь нашла и подняла из её нищей, серой жизни, потому что она этого дождалась.
По щеке Милы скатилась слеза.
Она и не заметила, как заплакала. Слеза упала на страницу, на самый край, и Мила торопливо вытерла её пальцем, чтобы не размочить бумагу, чужую, драгоценную. И ещё одна упала следом.
Она опустила книгу на колени и подняла глаза.
За окном была ночь, и море, и далёкие огни на том берегу бухты, и небо в редких звёздах. Мила смотрела туда, в темноту, и внутри у неё было так полно и так больно, что она не знала, куда это деть.
— А я никогда, — прошептала она в темноту, одними губами, — никогда ни о ком не мечтала.
Слова вышли тихие, и правда в них была такая простая и такая горькая, что всё сжалось.
Ассоль ждала свой корабль. Ассоль верила, что за ней придут, что где-то есть тот, кто её любит, кто плывёт к ней через все моря. А Мила не ждала никого. Она никогда не позволяла себе даже подумать, что кто-то может прийти за ней. Что кто-то может её выбрать, полюбить, увезти. Ей это и в голову не приходило, потому что зачем мечтать о том, чего не бывает с такими, как она. Сироты, найдёныши, дети пьяниц не дожидаются кораблей под алыми парусами. Они благодарны и за то, что их не выгнали на улицу, что их накормили, что им дали угол и научили молиться.
Она не роптала. Она правда была благодарна, всем сердцем, отцу Иллариону, храму, Богу, который её не оставил. Но сейчас, ночью, с этой книгой на коленях, впервые за всю свою жизнь Мила подумала о том, о чём думать себе запрещала.
Она подумала, что идёт в монастырь не потому, что рвётся туда душа.
А потому, что больше ей некуда идти.
Мысль была страшная, и она отшатнулась от неё, испугалась, зажмурилась. Это грех. Это неблагодарность. У неё есть дом, у неё есть вера, у неё есть отец Илларион, который любит её как родную. Она счастлива. Она должна быть счастлива. Кто она такая, чтобы хотеть большего, чем ей дано.
Но слеза всё катилась, и книга лежала на коленях, и корабль под алыми парусами всё плыл к берегу за той, другой девочкой, которая посмела мечтать, — а Мила сидела в темноте и впервые в жизни чувствовала, как это одиноко, когда за тобой никто никогда не плыл.
И тогда, помимо воли, перед ней встало его лицо.
Тот человек. Данило. Его жёлтые глаза цвета карамели, его тяжёлый взгляд, от которого ей отчего-то не было страшно, хотя, наверное, должно было быть. Она не понимала, почему думает о нём именно сейчас, читая про чужую любовь. Не понимала, почему до сих пор помнит то лёгкое касание его пальцев в часовне, когда он заправил ей прядь за ухо, — помнит так ясно, до последнего пальца, до последней секунды.
Это он дал ей книгу. Он один за всю её жизнь принёс ей подарок. Он говорил с ней о море, о дальних городах, о людях, которые любят и целуются, не боясь. Он смотрел на неё так, как никто не смотрел, и от этого взгляда ей делалось и тепло, и тревожно.
Мила прижала холодные пальцы к щекам.
— Господи, — прошептала она. — Что это со мной.
Она не знала. У неё не было слов для того, что поднималось в ней, потому что ей никто никогда не рассказывал про такое, а сама она не умела это назвать. Она знала названия семи смертных грехов, знала все молитвы наизусть, знала, как поститься и как каяться. Но того, что творилось в ней этой ночью, не было ни в одной её книге, кроме этой, чужой, светской, лежащей у неё на коленях.
Она перекрестилась. Раз, другой. Зашептала молитву, торопливо, чтобы прогнать, чтобы вернуть себе тот ясный покой, в котором она жила ещё неделю назад, до того, как в её двор вошёл человек в чёрном и всё сдвинулось с места.
Молитва не помогала. Впервые в жизни молитва не помогала, и это испугало её больше всего.
Она задула свечу. Легла, натянула шаль до подбородка, свернулась в темноте маленьким комочком и лежала, глядя в чёрный потолок, слушая море.
Она была сирота. Она была одна на всём свете. Она не ждала корабля и не верила в алые паруса, потому что жизнь научила её не ждать ничего.
Но той ночью, где-то на самом дне её сердца, куда она боялась заглядывать, что-то тихо, робко, против её воли начало ждать.
Она уснула под утро, и ей снилось море, красное от зари.
* * *
Утро пришло серое и тихое, с моря натянуло туман, и колокольня стояла в нём по пояс, отрезанная от земли.
Мила почти не спала. Под утро провалилась ненадолго в тот сон про красное море, а на рассвете уже поднялась, как поднималась всегда, раньше всех, до первого удара била к молитве. Глаза щипало от бессонной ночи, от свечи, от слёз, которых она стыдилась теперь при свете дня. Книга лежала под подушкой, дочитанная, и Мила старалась о ней не думать, потому что стоило подумать — и внутри опять поднималось то самое, ночное, чему она не знала имени.
Она ушла с головой в работу, чтобы не думать. На стройке всегда было чем занять руки.
К полудню туман сошёл, и солнце вычистило двор добела. Мила стояла у стены звонницы, наполняла ведро известью из чана, и лямка сарафана сползла с плеча, и прядь лезла в глаза, а руки были заняты, и отвести её было нечем. Она не слышала, как во дворе стало тише. Как смолкли разговоры рабочих, как кто-то выпрямился, а кто-то опустил глаза. Она стояла спиной ко всему двору и черпала известь, и думала о своём.
А потом за спиной у неё стало тепло.
Он подошёл сзади, близко, и она не услышала шагов, только почувствовала, как воздух за плечами сгустился, налился чужим присутствием. Большая рука легла поверх её руки на дужке ведра. Он наклонился к ней, через плечо, всем своим ростом, всей тяжестью, обошёл её собой, не касаясь, и всё же окружив, — и выдохнул ей в шею, туда, где между волосами и лямкой была открытая полоска кожи.
Мила прикрыла глаза. И в темноте под закрытыми веками её накрыл его запах — тёплый, тёмный, горьковато-сладкий, не похожий ни на воск, ни на ладан, ни на что из её жизни. Она вдохнула его — один раз, невольно — и на миг перестала понимать, где стоит и кто она.
Дрожь прошла по ней сверху вниз, от того места на шее, куда он дохнул, до самых пят, колени ослабли, и она не поняла, что это с ней, откуда, почему от одного тёплого выдоха тело отзывается так, точно её тронули всю разом. Она стояла, не двигаясь, с закрытыми глазами, и держала ведро, а он держал её руку поверх её пальцев, и это длилось секунду, две, три, и ни один из них не отнял руки.
А он стоял над ней вплотную и чувствовал, как она замерла под его рукой, как дрожит и не отстраняется. Бес толкнул изнутри: ближе. Прижми. Накрой её всю — она даже не поймёт. Одно движение. Дан стиснул зубы и не сделал его.
Она подняла на него глаза.
Он был так близко, что ей пришлось запрокинуть голову. Он забрал ведро из её ослабевших пальцев, легко, точно оно ничего не весило, и отставил в сторону.
— Тебе нельзя, — сказал он тихо.
— Что нельзя? — Голос у неё вышел не свой.
— Носить тяжести. — Он смотрел на неё сверху вниз, и жёлтые глаза его были совсем близко. — Я не хочу, чтобы ты таскала эти вёдра.
Мила растерянно засмеялась, пытаясь вернуть себе землю под ногами.
— Так ведь благодетель тоже носит, — сказала она. — Я сама видела. В прошлый раз вы у меня ведро забрали и через весь двор несли.
Он повернулся к ней. И в лице его мелькнуло тёмное и тёплое.
— Так-то благодетель, — сказал он. — Мужчина. И вдвое больше тебя, не меньше.
— И правда большой, — согласилась Мила серьёзно, оглядев его снизу доверху. — Едите, наверное, как великан. За троих. — И, не удержавшись, засмеялась.
Дан смотрел на неё сверху. В этом городе над ним не смеялись: при нём понижали голос и отводили глаза. А эта девочка стояла перед ним, перепачканная известью, и хохотала ему в лицо, звала великаном — и ни капли не боялась. И оттого, что она совсем его не боялась, ему впервые за долгое время стало легко, и он с трудом сдержал улыбку.
— Смейся, смейся, — проговорил он и помолчал, глядя на её сползшую лямку, на тонкое плечо; и голос его стал серьёзнее. — А к стройке больше не подходи. И тяжёлого не поднимай. Здесь для этого достаточно людей. Я как раз и плачу им за то, чтобы ты этого не делала.
Он сказал это ровно, почти строго, и Мила смотрела на него, хлопая глазами, и не знала, что ответить. Никто в её жизни не говорил ей такого. Её всегда о чём-то просили, ей всегда что-то поручали, она всегда была той, кто носит, моет, встаёт раньше всех и ложится позже всех, потому что сирота при храме должна отрабатывать угол и хлеб. А этот человек пришёл и сказал: не носи. Не поднимай. Я не хочу.
От этой заботы, простой и грубоватой, у неё защипало в носу, и она сама испугалась, что вот сейчас, посреди двора, при всех, расплачется непонятно из-за чего.
Он это увидел.
— Пойдём, — сказал он и кивнул в сторону от стройки. — Пройдёмся немного.
* * *
За церковью, вдоль старой ограды, шла кипарисовая аллея.
Её посадили ещё при прежнем настоятеле, давно, и кипарисы вымахали высокие, тёмные, стояли двумя ровными рядами, и между ними лежала тропа, засыпанная сухой хвоей и мелким белым камнем. Днём здесь была тень и прохлада, пахло смолой и нагретой землёй, и с одной стороны, сквозь просветы между стволами, вдалеке синело море, а с другой тянулась щербатая каменная стена, вся в плюще и в жёлтых пятнах лишайника. Сюда почти никто не заходил. Отец Илларион называл это место «моя пустынь» и любил гулять здесь один, читая молитву по чёткам.
Они пошли по тропе, и хвоя мягко проседала под ногами.
Мила шла рядом с ним и всей кожей чувствовала, какой он большой. Она едва доставала ему до плеча. Рядом с его ростом, с его тяжёлыми плечами в чёрном, с этой его молчаливой, спокойной силой она казалась себе совсем маленькой, девочкой, подростком, и это было странное чувство — не страх, а что-то другое, от чего хотелось идти ближе, а не дальше.
— Ты дочитала книгу? — сказал он.
— Дочитала. — Она вскинула на него глаза и тут же опустила. — Третьей ночью.
— По ночам, — заметил он.
— По ночам, — созналась она и вздохнула. — Простите. Я не удержалась. Днём совсем нет времени, а ночью она была только моя.
Он ничего не сказал на это, но уголок его рта дрогнул, и Мила это заметила и почему-то обрадовалась, точно сделала что-то хорошее.
— И как? — спросил он.
Мила замедлила шаг. Она думала об этом всю ночь и всё утро, и слова у неё были готовы, но выговорить их оказалось труднее, чем она думала.
— Хорошая книга, — сказала она наконец, тихо. — Очень хорошая. Так хорошо кончается, что я плакала. Она всю жизнь ждала и дождалась, и корабль пришёл, и всё сбылось. — Она помолчала, глядя под ноги, на белый камень и рыжую хвою. — Только, наверное, в жизни так не бывает.
Он остановился.
И она остановилась тоже, и подняла на него глаза, потому что он смотрел на неё сверху, долго, и от этого взгляда в ней снова поднялось то ночное, безымянное.
— Отчего же не бывает, — сказал он.
Мила растерялась. Она не ждала, что он спросит. Она думала, он согласится, — взрослый человек, повидавший мир, он-то знает, что сказки остаются сказками.
— Оттого, — сказала она, подбирая слова, — что мне ведь только девятнадцать. И я скоро посвящу себя Богу. Приму постриг. Мне о таком и думать не стоит. Про корабли, про то, чтобы кто-то пришёл. Это не для меня. Это для тех, у кого впереди мир, а у меня впереди — служение.
Он смотрел на неё, не отводя глаз.
— Тебе не стоит об этом думать, — проговорил он медленно. — Или ты не хочешь?
Мила открыла рот. И закрыла.
Он опять сделал это — тронул то самое место, куда она сама боялась заглядывать, спросил то, чего она сама себе не задавала вслух. Не стоит или не хочешь. Она стояла перед ним, маленькая, запрокинув голову, и смотрела в его жёлтые глаза, и от этих глаз, близких, тёплых, внимательных, ей было хорошо.
— Я даже не могу вам ответить, — сказала она честно, тихо, глядя ему прямо в лицо. — Эти ваши жёлтые глаза… они вызывают во мне какие-то странные чувства. Я не понимаю их. Когда вы так смотрите, я забываю, что хотела сказать.
Она сказала это и сама испугалась своей смелости, залилась краской до самых ушей.
А он засмеялся.
Не усмехнулся, не дрогнул углом рта, как раньше, — засмеялся, коротко, низко, живо, и от этого смеха лицо его переменилось, помолодело, растеряло всю свою каменную тяжесть. Он отошёл к скамье под кипарисом, старой, вросшей в землю каменной скамье, и сел на неё, и посмотрел на Милу снизу вверх, и в глазах у него плясало что-то мальчишеское.
— Ну хорошо, — сказал он. — Раз мои глаза тебе мешают. Давай так. Мы будем с тобой разговаривать, а я закрою глаза. И тогда ты сможешь мне отвечать.
Мила прыснула.
А потом рассмеялась — по-настоящему, громко, звонко, запрокинув голову, так, как не смеялась, наверное, никогда в жизни, потому что никогда в жизни ей не было так легко и так странно хорошо. Смех рвался из неё, она прикрывала рот ладонью и не могла остановиться, и слёзы выступили у неё на глазах, слёзы от смеха, лёгкие, счастливые, каких она тоже не помнила за собой.
Она подошла и опустилась на скамью рядом с ним, обессилев от хохота, вытирая пальцами уголки глаз.
— Ой, — выговорила она, всё ещё вздрагивая от смеха. — Ой, простите. Я давно так не смеялась. Я и не помню, когда так смеялась. — Она перевела дыхание и посмотрела на него, сияя. — Вы так хорошо сказали. А давайте попробуем. Правда. Закройте.
И тогда он откинулся на спинку скамьи, этот огромный человек в чёрном, глава города, дьявол, которого боялись до дрожи, — откинулся, устроился поудобнее и покорно закрыл глаза. И лицо его, с закрытыми глазами, стало вдруг совсем другим — спокойным, почти безмятежным, и Мила, глядя на него сбоку, увидела на секунду того мальчишку, каким он, наверное, был когда-то давно, до всего.
— Спрашивайте, — фыркнула она, снова заражаясь смехом.
— Скажи мне, Мила, — проговорил он серьёзно, не открывая глаз, точно вёл важный допрос. — Понравились ли тебе «Алые паруса»?
И Мила снова покатилась со смеху, потому что он спросил это таким торжественным, важным голосом, а сам сидел с зажмуренными глазами, как ребёнок, играющий в прятки, и это было так нелепо, так неожиданно для него, такого страшного и большого, что удержаться было невозможно.
Аллея была пуста. Кипарисы стояли тёмной стеной, за ними синело море, и двое сидели на старой скамье под смолистым деревом: он с закрытыми глазами, она давилась смехом рядом. На эти несколько минут его город и её постриг отступили — вместе со всем, чем каждый из них был на самом деле. Остались только тень, смех и солнце в просветах хвои.
Он сидел так, с закрытыми глазами, слушал её смех — и не помнил, когда ему в последний раз было так тихо внутри. Бес молчал. Впервые за много дней не скрёбся, не рвался, не жёг. Сидел, притихнув, где-то на самом дне, и слушал вместе с ним, как смеётся эта девочка.
Он открыл глаза.
Открыл и посмотрел на неё, улыбнулся.
— А давай теперь поменяемся, — сказал он. — Теперь ты закрой глаза. А я тебя ещё кое о чём спрошу. Про книгу.
Мила засмеялась.
— Давайте поиграем, — сказала она и вдруг притихла, и в притихшем её голосе проступило что-то, от чего ему стало тепло. — Знаете… я буду играть, как маленькая. — Она смотрела на свои руки, сложенные на коленях. — Я ведь никогда не играла. Мне было нельзя. Всегда нужно было кому-то помогать, что-то делать, работать. Дети играли, а я носила воду. — Она подняла на него глаза, и в них не было жалобы, одно тихое удивление. — А сейчас у меня такое чувство, что я с вами играю. Первый раз.




