Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +
«Купля-продажа души»
Диалог Кота и Гоголя о «Мёртвых душах».
Хреномот, развалившись на обложке издания XIX века, с насмешкой произносит:
– Николай Васильевич, вы, конечно, человек эпохи, но посмотрите на Чичикова свежим, кристально чистым взглядом: ведь он – гений предпринимательства! Монетизировал ничто. Купил «покойников» и обернул их в актив. Скажите, разве не о таком герое мечтает свободный рынок?
Гоголь, с ужасом прижимая ладони к вискам, как будто слышит хор ангелов, бьющихся об земное, отвечает:
— Ах, милый кот… Вы говорите «актив», а я писал про бездну. Чичиков ведь не купец — это символ пустоты, странник без рода и света, обычный человек, который разменял свою душу даже не на деньги, нет, а на возможность считать мёртвое живым.
Кот, с ухмылкой:
— Ну, знаете ли, у нас нынче и банки кредитуют призраков. Есть такая избитая схема: берут паспорт покойника и на него оформляют кредит. Деньги себе, а проблемы — в могилу. Вы лучше со стороны посмотрите на его план: собрал явно фиктивных крестьян, создал очевидно подложное хозяйство. Да он мог бы возглавить стартап! Ему Мавроди в подмётки не годится! Кстати, вот ещё. Помещики, простите уж меня за прямоту, накипело, сами в деловом смысле — избитые маркетинговые типажи: Манилов — рекламная оболочка без продукта, Собакевич — сырьё, Ноздрёв — вирусный контент. Всё как в жизни, ей-богу!
Гоголь, захлёбываясь не то смехом, не то рыданиями:
— Но ведь именно в этом весь ужас и состоит! Ведь жизнь без духа стала продаваться, измеряться, уговаривать себя, что Россия — не поле, а прогнившая, серая бухгалтерия, в которой душу вносят в графу «потери».
Кот:
— Всё же, согласитесь: идея купить мёртвых — тонко, даже гениально, и до вас ещё такую аферу никто не оглашал публично, хотя в жизни и были прецеденты, но о них молчали. Ведь можно на этом делать немалый гешефт. Да к тому же он никого не убивал, не грабил, просто… оформил документ. Что ж тут плохого? Законность соблюдена, душа… ну, душа — это же просто единица учёта, разве не так?
Гоголь, бледнея как рукопись на сквозняке:
— Нет. Совершенно не так. Вот именно потому, что вы это говорите, я и писал: чтобы остановить этот холод, когда ум, оторвавшись от совести, начинает оформлять смерть в юридические папки. Моя книга — совершенно не про Чичикова; она про всех нас, когда мы переходим на «вы» с ложью в голосе.
Кот, лениво растягиваясь на страницах:
– А что вы хотели? Чтобы все вдруг прозрели, заплакали и пошли в монастырь? Нет, Николай Васильевич, человечество любит сделки. Особенно, когда цена не ясна, а товар невидим. Это позволяет делать навар. Мавроди вам в пример.
Гоголь:
– Поймите, я хотел, чтобы в прозрении не стыдились. Чтобы, прочитав мою повесть, человек не смеялся над Маниловым, а узнавал себя и замирал от этого узнавания. Моё зеркало не смеха ради, а чтобы в нём, наконец, стало видно лицо обывателя.
Кот, тяжело вздыхая:
– Но всё же вы недооценили рынок. Ваша повесть, а точное пророчество, теперь читают как анекдот про современных помещиков, но называющих себя олигархи. Вы всего лишь хотели зажечь свечу, а из неё сделали лампу в прихожей особняка олигарха, такую, знаете, стильную, но декоративную.
Гоголь, тихо, но твёрдо, отвечает:
– Если хотя бы один, хотя бы один, прочитав мой труд, вздрогнет не от смеха, нет, а от угадывания собственной жизни без цели, значит, я не зря прошёл этот сложный путь. Поймите, что мертвыми душами становятся не от смерти, а от того, что забыли, зачем живут.
Кот закрывает том. Гоголь сидит в полутени. Снаружи слышно, как кто-то считает: «один, два, три…» – не живые, не мёртвые. Просто – в списке.
«О добродетели и театре власти»
Диалог Хреномота, кардинала Ришелье и неожиданно врывающегося Вольтера
Хреномот, лениво перекладывая записки о нравственности, заботливо переписанные с полей чужих исповедей:
– Простите за наивный вопрос, но как вы, кардинал, умудряетесь совмещать жестокость с рассудительностью, цинизм с эстетикой, а лживую улыбку – с канонической риторикой? У вас это получается с такой элегантностью, будто речь идёт не о крови, а о репетиции оперы.
Ришелье, спокойно, отстукивая пальцем ритм по фарфору чашки:
– Мой дорогой, я всю жизнь был не драматургом, а режиссёром.
Пока вы ищете правду в словах, я ставлю акценты в действиях.
Добродетель – роскошь, позволительная в театре, но смертельно опасная в государственном управлении.
Вольтер, входя с книгой и лёгкой издёвкой, как будто опоздал нарочно:
– Ах, милейшие, рассуждаете о власти, как будто это наука.
Но, признаться, всё это не более чем театр с плохими актёрами и ещё худшей публикой, которая каждый вечер требует морали, но хлопает – исключительно преступлению.
Хреномот, мурлыча:
– Мда... если власть – театр, то вы оба достойны Оскара.
Один ставит трагедии, другой пишет сатиры.
А народ всё ждёт, когда из ложи выпадет хоть одна правда.
Ришелье, устало:
– Народ ждёт. Но не понимает, что ложа – это тоже часть сцены.
И что правда, выпавшая случайно, способна раздавить целое поколение.
Вольтер, усмехаясь:
– А я всегда говорил – лучше циничная ясность, чем благочестивое мракобесие.
Господа, вы нарисовали золотой занавес, но забыли, что сзади него всё та же старая сцена.
«Пепел слов и кошачья ирония: о сожжённой душе России»
На границе сна и яви, где мир ещё не проснулся, а прошлое не желает уходить, стоит каменная келья с полусгоревшими страницами вместо обоев. Огонь давно погас, но запах сожжённой бумаги всё ещё висит в воздухе, словно чьё-то покаяние, слишком поздно начатое и вовремя прерванное. На полу разбросан пепел, который некогда был последней надеждой. На столе — раскрытая чернильница, в которой осталось больше слёз, чем чернил, а за окном — гнетущая пустота, словно мир исчез. Здесь, в этом заброшенном углу вселенной, где тишина пугает сильнее грома, сидит, сгорбившись, Николай Васильевич Гоголь, держа в скрюченных от долгой работы пальцах дрожащий остаток пера, а на печке, как на пьедестале почёта давно утраченного смысла, вальяжно лежит Хреномот, свернувшийся клубком, в котором больше вопроса, чем меха.
Кот, лукаво обводя взглядом сгоревшие края бумаги, спрашивает:
— Николай Васильевич, милый вы наш пироман с дипломом отличия по метафизике, объясните мне, пока огонь окончательно не проглотил остатки смысла, что вы такого написали в третьем томе, что даже огонь вздрогнул перед этой рукописью, не решаясь объять её своими языками? Были ли там, не приведи бог, живые души или, наоборот, столько мёртвых, что бумага не выдержала тяжести строк?
Гоголь, с глазами, в которых сражаются свет и дым, отвечает:
— Ах, друг мой хвостатый, вы, как всегда, облекаете трагедию в меха сатиры, но не всякий дописанный текст достоин быть дочитан. Увы, третий том был не продолжением, он был исповедью, которую невозможно завершить, не осквернив мысль, ибо Россия в нём предстаёт уже не смешной, а обнажённой догола — в рубцах и бессилии, и, самое главное, без иллюзии, что смех способен её вылечить.
Хреномот, кивая в сторону кучки золы:
— То есть вы, получается, написали абсолютную правду… и, как я полагаю, испугались? Или же, быть может, осознали, что в финале будет не д’Артаньян на белом коне, а Чичиков не пойми на чём, да ещё и с балалайкой, поющий гимн бумажному раю?
Гоголь, горько улыбаясь:
— Я увидел самое страшное: увидел, что человек не меняется. Он нескончаемо путешествует, надеется, с лёгкостью пускается в новые аферы души, но на каждом перекрёстке выбирает не свет, а тень с удобствами. И если первые тома были зеркалом с гримасой, то третий стал зеркалом без рамы, и я, честно признаться, не выдержал собственного отражения.
Хреномот, лениво потягиваясь:
— Ну а если бы не сжигать? Если бы оставить как есть? Пусть бы читатель судил, возмущался, додумывал. Зачем вы, как средневековый алхимик, решили: «Всё, что вышло из меня, — это уж слишком»?
Гоголь, пристально смотря на раздуваемый сквозняком пепел:
— Потому что слово — это не просто строчка, это ответ перед вечностью. И если в слове нет любви, пусть даже через страдание, то оно превращается в суд. А я не судья, я простой человек, которому слишком часто снились ангелы, но просыпался я среди мёртвых душ в холодном поту.
Хреномот, уже насмешливо:
– А не слишком ли романтично, как для автора, который начал свой шедевр с «Покупки покойников»? Разве не прекраснее было бы довести эту траурную симфонию до логического конца, чтобы в финале, скажем, Чичиков купил самого себя?
Гоголь, печально и внятно отвечает:
– А если я вам признаюсь, что так и было написано? Что в третьем томе Чичиков шёл всё глубже, уходил в себя, погружался в душу, и в итоге оказался в пустом зале, где не осталось ни мёртвых, ни живых, а только он сам, без привычной нам маски?
Хреномот, от неожиданного поворота нахохлившись:
— Пугаете вы меня, батенька, такими литературными реверансами. Значит, в финале далеко не развязка, а душевный каннибализм, так, что ли? И если я прав, то скажите, пожалуйста, зачем вы всё сожгли, своё детище? Ведь не потому, что не дописали, а потому, что дописали слишком честно.
Гоголь, уже едва слышно:
— Потому что, дописав, я увидел то, что сам не смог вынести. Я словно очнулся и понял: иногда последнее слово — это далеко не точка, а пепел. Пепел, который должен оставить в себе тайну.
В келье снова становится темно. Кот спрыгивает с печки, осторожно ступая по золе. А Гоголь сидит уже не как писатель, а как человек, у которого остались только огонь и вера в то, что, может быть, кто-то допишет — и не побоится издать.
«О котах, хирургии и человеческих недоразумениях»
Диалог профессора Преображенского и кота.
В огромной квартире на Пречистенке, где потолки всё ещё помнят шёпот дооктябрьских ужинов, а стены хранят отблеск тени шляп дореволюционных гостей, за пыльным антикварным роялем разгорелась лампа с зелёным абажуром. В воздухе пахло настойкой мяты, согретой кожей кресел и чем-то неуловимо научным. Профессор Преображенский, в халате и с чашкой индийского чая, чинно расположился у стола, заваленного бумагами. Рядом, вальяжно устроившись на журнале «Красный медицинский вестник», свернулся Кот – умен, насмешлив и по-хозяйски наблюдателен.
Кот, обводя комнату взглядом эксперта по полкам и душевной анатомии:
– Достопочтенный профессор, позвольте мне начать этот разговор с простой, как пыль под скатертью, мысли: если бы вместо вашей многострадальной собаки вы взяли кота… хотя бы меня, – человечество избежало бы не только Шарикова, но и множества неловких объяснений в наркомздраве. Скажите, отчего же вы не решились на более интеллигентную морду?
Профессор Преображенский, отложив ручку и глядя поверх пенсне с усталой иронией отвечает:
— Милостивый мой, вы не учитываете одно обстоятельство. С собакой эксперимент представлялся мне проще — психологически, социально, даже, если хотите, драматургически. Собака, в отличие от кота, существо лояльное, управляемое. Я не решился на кота потому, что он… как бы это сказать, не даётся в руки науке. Он философ, анархист, наблюдатель. Преобразовать кошку — всё равно что изменить природу сарказма. Категорически невозможно.
Хреномот, с ленцой потянувшись и царапнув когтем заголовок «О пролетарской биологии», произносит:
– Вы говорите, профессор, о сложности... но, простите, в результате вы получили ходячую газету «Правда» с ногами, а не нового Гомункула. Шариков, с позволения сказать, — это не побочный продукт науки, а её трагический юмор. Ведь согласитесь, даже у Чехова в «Палате №6» пациенты были более содержательны, чем ваш обросший и озлобленный двуногий пёс.
Профессор, прищурившись, словно вспоминая запах спирта и анархии:
– Я вас понимаю и признаю: Шариков оказался неудачей. Но не в технике, нет. В обществе. Я дал организму органы, дал речь, и даже дал документы, но не дал одного – внутренней культуры. А кот, как вы, возможно, подозреваете, эту культуру носит изначально. Он изначально не нуждается в улучшении, и в этом… его проклятая сложность.
Хреномот, облизываясь с ленивым величием и понижая голос до шёпота театральной ложи, продолжает:
– Ах, профессор, ах, милый вы мой хирург с внутренним философом… ведь что такое собака в халате, как не ошибка кастинга? А я бы, скажем, даже не возражал стать экспериментом. Я бы читал «морепродукты» правильно, играл на виолончели, водил разговоры о Фрейде… и даже, быть может, изредка платил за коммуналку, ну, самую малость. Ну чем не пример идеального гражданина?
Профессор, усмехнувшись, но не теряя достоинства научного титана, отвечает:
– Вы бы ещё и в ЦК вступили, не сомневаюсь! Нет, дорогой кот, вы – не предмет опытов, вы наблюдатель над хаосом. Уж если бы я создал такого, как вы, мир бы окончательно потерял логику и приобрёл только афоризмы.
Хреномот, подмигнув и вытянув лапу в сторону окна, где шумела столичная жизнь:
– Ну, тогда оставим афоризмы на вечер, а наутро вы снова откроете «Ланцет», я – газету, и будем делать вид, что Шариков — это просто один неудачный вечер из вашей молодости. Хотя, между нами, он ведь до сих пор где-то там, в очереди за властью, с рентгеном вместо души.
Профессор, вздохнув глубоко, как после сложной операции, произносит:
– Да, сударь, он действительно там со своим другом в кожаной куртке. Но знаете, иногда мне кажется, что я всё же создал не Шарикова... а зеркало. И в этом отражении не моя ошибка, а диагноз надменному и необразованному человеку.
Кот зевнул, профессор налил себе ещё чаю. Оба молчали. И в этой тишине звучал весь трагикомизм века: наука, которая слишком рано поверила в возможность переделать общество.
«Анна на балу и под небом Парижа»
Диалог А. Дюма и кота.
Они сидели в старом зимнем саду на склоне Монмартра, где за коваными решётками из роз и теней виднелась растекающаяся по крышам огненная вуаль заката. Вокруг пахло типографской краской из книги, остывшим кофе и грядущими откровениями. На мраморном подоконнике, облокотившись на переплетённые шпагатом тома Толстого, развалился кот – ленивый, наблюдательный, ядовито-ироничный. Напротив, в глубоком кресле, словно сошедшем со страниц «Графини де Монсоро», восседал Александр Дюма – с походкой мушкетёра в голосе и глазами, в которых жила драма всей Франции.
Кот, важно обвивая лапами чашку с недопитым чаем:
– Досточтимый мсье Дюма, как человек, знакомый с пером, шпагой и винтажным благородством, скажите мне вот что. Представим, что наша русская страдалица, мадам Каренина, родилась далеко не в Петербурге с его светскими лицемерами и суровой судьбой, а в жарком Париже, где благородные дамы грешат с нескрываемым изяществом. Уж не думаете ли вы, что там, где у нас рельсы, у вас нашёлся бы маскарад и четыре ухажёра, предлагающих не трагический конец, а гардероб из красивых платьев?
Дюма, откинувшись и сцепив пальцы, как заговорщик романтической эпохи, отвечает:
– Дорогой мой утончённый и когтистый оппонент, вы попали точно в точку! Позвольте уверить вас, что в Париже мадам Каренина не погибла бы под железными колесами судьбы, а вознеслась бы на балкон любовных драм с видом на неспешную Сену. В моём Париже страсть — это искусство, а падение, всего лишь небольшая пауза перед новым сезоном. Анна бы не погибла, она бы зацвела, как роза, быть может, став даже покровительницей нового литературного салона для французских почитателей моего таланта.
Кот, мурлыча почти философски, но с обидчивой остротой классического школьного критика, произносит:
– Ах, сударь, вы, конечно, ловки и изысканы в пируэтах прозы, но скажите мне, кто спасает русскую женщину от самой себя? Там, где ваша героиня садится в фаэтон, чтобы ехать на приём, наша – в купе, чтобы ехать в вечность. И знаете почему? Потому что ваш Париж — это про форму тела, а наш Петербург, про пустоту в душе. Поверьте моему пушистому опыту, Анне в Париже хватило бы ровно одной недели до нервного срыва, и уж не сомневайтесь, она бы предпочла Сену с видом на Нотр-Дам, чем терапию у модного доктора.
Дюма, вознося брови с тем же достоинством, с каким его мушкетёры брали непреступную Бастилию, возражает:
– Милый друг, не путайте темперамент с географией! В Париже есть ветер, который лечит сердце. У нас даже беда подаётся на фарфоре, и, быть может, ваша Анна нашла бы не погибель, а поэзию. Вы же знаете, любовь — это не преступление, если она сопровождается хорошим освещением и достойным туалетом.
Кот, вальяжно царапая лапкой обложку Толстого:
– Увы, милейший, но мне кажется, вы излишне надеетесь на декоративность нравов, забывая, что у нас даже дуэль — это эпилог, а не развязка. Да и, простите, но, если бы Анна жила в вашем Париже, её, скорее всего, соблазнил бы какой-нибудь кудрявый маркиз, заваленный долгами, но с очень красивыми манжетами, и вот тут, поверьте мне, трагедия была бы не в депрессии, а в ипотеке.
Дюма, со всей широтой романтического плеча, парирует:
– Но даже и в этом случае, мой остроумный собеседник, в её жизни была бы прекрасная музыка, роскошные платья, умилительная фраза, произнесённая перед венецианским зеркалом, и, может быть, в конце, не смерть, а просто переписка с бывшим, воспетая в стихах.
Кот, уже тихо, как будто сам себе:
– Всё же, мсье Дюма, мне кажется, что если бы она и выжила, то только чтобы однажды всё равно сказать: «Париж — это роскошь для тех, кто не слишком любит всерьёз». И знаете, что? Может быть, именно это и спасло бы её.
Старый сад замирает и сквозь листву медленно опускается французский вечер. Кот смотрит в темнеющее окно, а Дюма поднимает перо, словно собирается начать роман, в котором Анна остаётся...
«Локдаун с привкусом хины: медицинский диспут в тени абсурда»
Диалог Профессора Преображенского и доктора Живаго.
В полутёмной библиотеке старой московской квартиры с кожаным диваном, запахом йода, карболки и слегка выдохшихся идей у стены горела лампада, отбрасывая колеблющийся свет на шершавый корешок старого тома «Очерки по физиологии». Из окна сочится январский воздух; в нём — тишина улиц, на которых внезапно исчезли шаги. Сквозь пыль на столе пробивается луч света — не просвет, но и не диагноз. Среди густой тени, где книги стоят, как пациенты, вытянувшиеся в очередь к Вечности, сидят Профессор Преображенский и Доктор Живаго: один — в халате с накрахмаленными манжетами, другой — в поэтическом сером пальто. На спинке кресла, демонстративно перебирая лапами, развалился Хреномот, вечно лишённый страха, но переполненный ехидной внимательностью.
— О, досточтимый коллега в стихотворной маске, — начал Профессор, откидываясь на подушку, — позвольте вас спросить, как вы отнеслись к так называемому мероприятию под названием самоизоляция? Эта грандиозная симфония беспомощности, где врачей заменили таблицы, а пациенты стали функцией в статистике. В мою бытность это назвали бы не мерами предосторожности, а эпидемией гражданского малодушия.
— Милый Профессор, — мягко отозвался Живаго, разглядывая запотевшее стекло, — но ведь вы не можете отрицать, что иногда отступление — это форма заботы. Я видел лица людей, заболевших, и лица тех, кто выжил, потому что остался дома. Возможно, это и не доблесть, но уж точно не глупость.
– Благородный защитник новых протоколов, – фыркнул Хреномот, перебирая хвостом, – да вы оба звучите, как две стороны одной санитарной утопии! Один считает изоляцию трусостью, второй, героизмом, а между вами маска, которую никто не умеет носить правильно. Ах, Чехов бы сказал: «Самоизоляция полезна лишь тем, кто в обычное время никому не нужен». А теперь её вознесли до уровня священного долга.
— Уважаемый четвероногий философ, — спокойно произнёс Преображенский, — вы, конечно, как всегда остроумны, но поймите: медицина — это не театр и не директива. Когда государство заменяет врачебный диагноз универсальным карантином, это уже не наука, а судебная ошибка в белом халате. Я лечил организм, а не поведение…
– И всё же, – ответил Живаго, – вы не учитываете моральную нагрузку. Не всегда врач спасает у постели, иногда он спасает, настояв на паузе. Я не в восторге от локдаунов, но видел, как они спасали стариков, которых вы вряд ли бы взяли в операционную. Это тоже жизнь, не правда ли?
— Ах, как лирично! — заметил Хреномот, вытянув лапы. — По-вашему, выходит, что «ничего не делать» — новая форма гиппократовой клятвы. А может быть, вы предложите лечить и инфаркт «зумом»? Или назначить антибиотики по фотографиям из Инсты?
— Сударь, — строго проговорил Профессор, — я, между прочим, не говорю о полном отрицании новых подходов. Я говорю, что вся эта так называемая пандемическая практика — далеко не наука, а пантомима! Сидеть дома — это вам не лечение, а психологическая капитуляция с претензией на солидарность.
— Простите, но мне кажется, — возразил Живаго, — что вы всё ещё видите человека через микроскоп, а не через окно. Мы не можем рисковать миллионами ради эстетики свободы. Жизнь — это не лекция, а живое дыхание, которое порой приходится оберегать дистанцией.
— Ах, вы так говорите, словно мир до ковида был переполнен состраданием, — вставил Хреномот. — А ведь по факту все эти маски — маскарад, в котором каждый боится не заболеть, а быть ответственным. И в этой панике забыли главное: болезнь не только в вирусе, но и в том, как с ним обходятся.
Костяшки пальцев Преображенского постучали по столу, Живаго закрыл глаза, как будто выдохнул строку, а Хреномот умывался в углу, словно умывал эпоху.
«О нравственности и общественном самообмане»
Диалог Хреномота и Л.Н. Толстого.
Хреномот, укладывая на стол пухлую папку с пометкой «нравственные реформы общества, XX–XXI вв.», спрашивает:
— Лев Николаевич, вот вы всю жизнь честно и неустанно искали истину, усердно копали под ложь, вслушивались в голос совести. А общество, как по мне, всё больше и больше напоминает человека, который говорит про любовь к ближнему исключительно через зубы, с бумажкой в руках и заранее приготовленной улыбкой на лживых устах. Вы ведь это тоже ощущаете, видите?
Толстой, вспоминая, как звучит внутреннее молчание, отвечает:
– Да, я это прекрасно видел, но гораздо страшнее мне всегда казалось не лицемерие, а то, как легко и с каким облегчением человек убеждает себя в собственной правоте, когда эта правота требует от него только слов, а не поступка. Общество в этом смысле подобно ученику, который усердно выучил нравственность по истрепанному конспекту, но никогда не открыл ни одну страницу подлинной, настоящей книги жизни. И к прискорбию, я тоже часть этого общества. Но как известно, я не покладая рук сражался и отстаивал нравственные ориентиры.
Хреномот:
– То есть, по-вашему мнению, современный человек не злобен, а просто… удобен? Так что ли?
Толстой:
— Понимаете, в чём всё дело: удобство — это первейшая форма отставки нравственного развития. Человек, устраивающий свою личную жизнь с максимальным комфортом исключительно для тела и с минимальной тревогой для совести, — это, скажу я вам, самый опасный гражданин мира. И знаете почему? Он не порицает, не перечит, не казнит; он просто одобряет молчанием всё то, что творится вокруг него. Может показаться, что он не совершает зла. И отчасти это так. Но таким поступком он его рационализирует. И потому зло в его исполнении кажется обыденным, даже вежливым, если хотите — удобным!
Хреномот, скептически прищуривая глаза:
— Но неужели вы искренне считаете, что можно построить добродетельное общество на одной только совести? Без закона, страха, налогов, да и, простите, без практических кнута и пряника? Как по мне, и со мной согласился бы сам Ришелье, это недостижимо.
Толстой:
— Позвольте! Я не говорю о переустройстве общества, я всего лишь инженер человеческих душ, и ко мне многие прислушиваются! Я говорю как простой человек, которому невыносимо жить в путах лжи. Закон, страх, кнут — всё это нужно, пока люди не проснулись от зловещего сна. Поймите: нельзя вечно принимать этот сон за незыблемую норму. Нравственность — это отнюдь не то, что придумано для удобства и комфорта. Это то, что будит в человеке душу. А душа не спрашивает: «Это удобно?» Она ставит вопрос прямо и без застенчивости: «Это правда?»
Хреномот:
– Хорошо, с вами можно согласиться, но, простите, как в таком случае быть с реальностью? Вы же видели, как обычные люди читают ваши, позвольте быть откровенным, нескончаемые трактаты о непротивлении злу, и тут же идут, чтобы настучать на соседа. Вы им талдычите про идеалы, а они вам в ответ про "не всё так однозначно".
Толстой:



