Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +
Кот, прищурившись, словно уже напечатал рекламный проспект банка:
– Но ведь, Родион, признайтесь, если бы вы обставили дело грамотно: лицензия, надёжный кассир, табличка «добро пожаловать», – глядишь, и никто бы не пострадал. И вы бы чувствовали себя не убийцей, а, простите за термин, первым этичным микрофинансистом в истории русской литературы. Да и Соне, между прочим, легче было бы отмывать душу, если бы в залог отдавали не совесть, а подержанный самовар.
Раскольников, подняв глаза, в которых не было ни иронии, ни сожаления:
– Вы предлагаете мне подменить борьбу соглашением? Переступить через суть, чтобы облагородить форму? Нет, милый Кот. Нельзя торговать воздухом, если знаешь, что в лёгких уже ничего не осталось. Ростовщичество – это не профессия. Это культурная плесень, питающаяся болью. И даже если обвешать её шариками и банковскими реквизитами, она всё равно останется тем, что разрушает изнутри.
Кот, мурлыча чуть тише, но всё ещё держа хвост вертикально, как банковскую колонну:
– Ну что ж, гуманизм, конечно, звучит красиво. Но вы ведь понимаете, что общество на одной любви к бедным не построишь. Надо же как-то крутиться. Вот Толстому вы, наверняка, понравились бы, а вот Тургенев с его чувствительными помещиками – так и вовсе затопал бы ножкой, услышав про вашу топором обострённую мораль. А что, если бы вы организовали систему... для помощи? Только не рублём, а идеей. Банком совести, если угодно. С ограниченным капиталом, но неограниченным доверием?
Раскольников, тихо, но с ледяной решимостью:
– Нет, милый философ с шерстью. Совесть не ставится в бухгалтерский реестр. И доверие не выдают под залог. Я убил не женщину, я убил допущение. И пусть меня осудит весь Петербург, но я не позволю, чтобы нужда становилась товаром.
Кот, после долгой паузы, вдруг мягко, почти шёпотом:
– Признаюсь, Родион Романович, я вас только проверял. Проверял вашу честность идей, прочность внутренней конструкции. И, знаете, вы не треснули. И хотя я всё ещё считаю, что бюрократический ад ближе к ростовщичеству, чем вы к спасению, всё же вы правы: нельзя наживаться на слабости. Даже если это приносит дивиденды.
Молчание. Ветер переворачивает обрывок старой газеты.
Сквозь прорезь неба медленно идёт снег, а в нём – тишина.
И, может быть, впервые за весь разговор, оба понимают друг друга.
Без ссуды.
Без процентов.
Просто – по-человечески.
«О Карамазовых, Карениной и курьёзах канонической глубины»
Диалог Кота и Льва Толстого
Ветреное утро мягко укладывало солнечные полосы на пол деревянной веранды в Ясной Поляне. Сквозь листву лип пробивались лучи, от которых чай в пузатом самоваре отливал янтарём. Воздух был напоён свежестью сентябрьской тишины и лёгким паром мыслей, готовых выплеснуться в разговор. Лев Николаевич сидел в плетёном кресле, положив руку на томик Гёте. А у его ног, на шали, расстеленной как поле для сражений духа и вкуса, устроился Кот – известный во всех литературных кругах под прозвищем Хреномот, с видом важным и лукавым.
Кот (лениво вытянув задние лапы):
О, достопочтенный Лев Николаевич, позвольте высказать мысль столь дерзкую, что она сама уже краснеет в моих усах. Представим, что вы, именно вы, а не наш густобровый Фёдор Михайлович, решили бы написать Братьев Карамазовых. Ах, какой бы это был роман! Без изнурительных философских копаний, но зато с блистательными балами, трагическими поездками в Москву и непременно – любовным письмом, уроненным в сугроб. Согласитесь, Иван Карамазов в вашей прозе непременно ездил бы в Лондон покупать печатный станок, а Алёша – разводил бы овёс в имении.
Толстой (медленно, как пашет лошадь, что знает своё дело):
Милостивый мой Кот, в ваших словах есть жемчуг остроумия, но и зерно несообразности. Ибо Карамазовы, как и я, стремились ко внутреннему миру, но шли иными путями. Я писал бы их так, как пишу я – через землю, через труд, через поступок. Не в грехе их дело, а в неспособности построить мост между тем, что они знают, и тем, как они живут. Но, конечно, у меня не было бы сыра из ада и прокурора с риторикой старозаветной молнии. Был бы хлеб, борщ, ссора на почве дележа наследства – и, быть может, драка на сеновале, но уж точно не метафизическое удушье.
Кот (подмигнув шляпе на вешалке):
Ах, но позвольте, благороднейший Лев, ведь ваша Анна Каренина куда изящнее Фёдора Павловича – она хотя бы бросалась под поезд из эстетики, а не из алкоголя! Представьте: Анна и Дмитрий Карамазов! Я уже вижу: он – в мундире, она – в кружевном отчаянии, и всё это под музыку Чайковского, в финале – дуэль с духовником. А вместо суда – заседание светского клуба. Фёдор Михайлович просто не имел вкуса к деталям приличной погибели.
Толстой (улыбнувшись в бороду):
Милейший, вы, как истинный эстет, ищете симфонию в каждом вздохе. Но помните: человек – не фортепиано, он не звучит по нотам. В романе моём Карамазовы были бы не братьями, а крестьянами, и спор их был бы не о Боге, а о цене на сено. Но в этом – правда. Ваша Анна, брошенная в Париже, действительно могла бы остаться жива. А вот мои герои – не могут. Потому что живут не в сюжете, а в мире, где боль – не драматургия, а след от лопаты.
Кот (задумчиво почёсывая ухо):
Браво. Но скажите, отец яснополянской земли, ведь вы же понимаете, что в конце концов, народ ваш всё равно читает не ради муки, а ради света в конце борща. А у Достоевского свет – это страдание в дупле. Не слишком ли вы доверяете тому, что народ поймёт без нарратива?
Толстой:
Я верю, что народ чувствует. Не понимает – чувствует. Как лошадь чувствует поле, как солдат – правду. И потому я пишу не кратко, но верно. Я не выговариваю истину – я её пахаю.
Кот (вскакивая на перила):
Прекрасно сказано, Лев Николаевич. Осталось только разбить том на главы: «Война и борщ» – для занятых, и «Мир и мистицизм» – для бездельников. А пока что – я умываюсь. Признак того, что разговор был сто́ящий.
Толстой (наклоняясь к самовару):
Мой Кот, в этом вы истинно русская душа – всегда под конец выдаёте суть в жесте. Но чай остывает. А нам, быть может, пора за новый роман – вдвоём.
Кот (фыркнув):
С меня – метафора, с вас – мораль. Договорились.
«О ковиде, рефлексах и страхе»
Диалог И.П. Павлова и Хреномота
Хреномот (втягивая дым из трубки с надписью «паника»):
– Иван Петрович, вы ведь о человеке знаете всё, что можно проверить в лаборатории.
Скажите мне честно: почему же при COVID-19 они сначала скупали туалетную бумагу, а не антисептики?
Павлов (поправляя жилет и ус):
– Потому что первое – отражение безусловного рефлекса тревоги, а второе – результат медленной рационализации.
Иными словами, кишечник реагирует раньше мозга. Так устроено.
Хреномот:
– Значит, человечество – это просто комплекс рефлексов?
Пугнули – побежали. Сказали "маска" – надели. Сказали "вакцина" – разделились.
И всё это – биология?
Павлов:
– Биология объясняет многое, но не всё.
У человека есть ещё ценностная надстройка, но она, к сожалению, активируется позже, чем нейроэндокринный шок.
Поэтому сначала – бегство, потом – мысль. А потом, если повезёт, – совесть.
Хреномот (иронично):
– А вы не хотите внести COVID-19 в список стимулов, создающих условный рефлекс тревоги?
Называть его, скажем, «Синдром глобальной неопределённости»?
Павлов:
– Я бы предпочёл формулировку «эпизод острого биоповеденческого срыва».
Но вы, как всегда, ближе к психологии, чем к физиологии.
Хреномот:
– А скажите, вот вы ставили опыты на собаках. А сейчас посмотрите: люди сами на себе проводят эксперименты.
Каждый – и морда, и рефлекс, и стимул.
Павлов:
– Люди никогда не были выше природы. Они – часть эксперимента.
Просто в их случае пробирка называется общественное сознание, а раствор – страх с добавкой информационного шума.
Хреномот (наклоняясь вперёд):
– И как вы оцениваете человечество в пандемию?
Сдали зачёт?
Павлов (сухо):
– Диагноз: устойчивость к здравому смыслу снижена.
Но есть признаки пластичности: адаптировались к изоляции, научились печь хлеб и… ругать друг друга в комментариях.
Организм выжил, но центральная нервная система требует профилактики.
Хреномот:
– А что с моралью? Там хоть какие-нибудь синапсы сработали?
Павлов:
– Сложный вопрос.
Мораль в условиях страха ведёт себя, как кошка в тесной коробке: или царапает, или притворяется мёртвой.
Но я видел случаи, когда она мурлыкала. Это вселяло надежду.
Хреномот:
– А вам не кажется, что COVID-19 – это своего рода инфернальный экзамен?
Не на иммунитет, а на человечность?
Павлов:
– Возможно.
И как любой экзамен, он показал: у одних шпаргалка, у других совесть, у третьих – паника.
Но кое-кто сдал – честно, в одиночестве, без аплодисментов. Я бы им поставил «отлично».
Хреномот (с неожиданной серьёзностью):
– Если бы вы могли оставить человечеству одну фразу после этой пандемии, что бы это было?
Павлов:
– Бойтесь не вируса, а потери способности размышлять после него.
Потому что рефлексы спасают тело, а думать – спасает человека.
Пауза. В лаборатории тишина. Хреномот гасит трубку. Павлов делает пометку в блокноте.
В воздухе – не вирус. Мысль. Живая. Осторожная. Осмысленная.
«О зависти и искусстве яда»
Диалог Хреномота и Данте о зависти.
Тусклый зал, где ты видишь чужую радость, как витрину за толстым стеклом, и чувствуешь, как твоя жизнь меркнет рядом с чужой. Здесь нет боли — только одно непрерывное сравнение, в котором ты всегда остаёшься вторым. Даже воздух и тот чужой.
Хреномот, неторопливо перебирая когтями следы чьей-то карьеры:
— Данте, скажите мне, как живописец горькой морали: разве зависть — это не просто естественная реакция организма на чьё-то чересчур удачное лицо? Ведь, согласитесь, сложно не позеленеть, если ты неустанно грызёшь постную правду, а кто-то в это время лакомится жареным успехом с золотым соусом.
Данте, медленно поднимая пронзительный взгляд, как будто смотрит сквозь века, отвечает:
— Зависть, дорогой мой язвительный друг, не реакция, а тонкий яд, варящийся в сердце, которое не знает ни благодарности, ни меры. Она не стремится получить всё сполна, она стремится отнять последнее — и всё равно оставляет вас в несчастной бедности души. Она не говорит вам: «Хочу быть, как он», — она неумолимо шепчет: «Пусть он станет ничем, а я — всем».
Хреномот, скептически глядя на тонкий луч, падающий на статую грешника:
– Ну да, ну да. Но ведь в зависти есть изысканный элемент эстетики: я любуюсь чужим и одновременно ненавижу. Это почти недостижимое, элитарное искусство! Тонкая, утончённая пытка себя же, но в дорогой рамке. Разве это не достойно восхищения… хотя бы иногда?
Данте, печально улыбаясь:
– О, если бы зависть хоть на мгновение была изысканной, она бы спасала, а не разрушала. Но она, увы, мелочная, как пыль на красивом костюме, как пятно на скатерти в дни торжества, как надоевшая сплетня, шепчущая под музыку неудовлетворенности. И худшее в ней то, что она делает боль другого праздником для завидующего.
Хреномот, щурясь:
— А я искренне считал, что зависть — двигатель прогресса. Ведь, согласитесь, если сосед построил себе мост через реку, то ты строишь себе три, лишь бы нос был выше. Разве это не повод для архитектурного ренессанса?
Данте, медленно, как если бы отвечал не коту, а человечеству:
– Прогресс, построенный на зависти, возводит башни без дверей. Они неимоверно высоки, но пусты. И человек, достигший вершины в злобном состязании, находит на вершине не ветер славы, а эхо чужого смеха, раздающегося снизу.
Хреномот, потягиваясь:
— Всё так печально у вас, даже мрачно местами. А ведь, если подумать, зависть — это просто способ признать чужую ценность, но только с одной оговоркой: «Почему не я?» Эдакая форма честного признания, немного приправленного желчью.
Данте, устало, как будто видел это уже в миллионах душ:
— Признание, исполненное горечи, не исцеляет; оно лишь отравляет сосуд, в который должно было быть налито до самого верха уважение. И в таком случае завистник — тот, кто каждый день пьёт свою злобу полной чашей, надеясь, что от этого заболеет другой.
Повисает пауза, в галерее становится тише. Непонятная тень на полу размеренно движется к чужому свету. Хреномот пристально смотрит ей вслед и, потеряв интерес, широко зевает. Потому что даже зависть, как и всё в этом мире, со временем изрядно надоедает. А Данте остаётся: впереди ещё много грехов.
«Пролетарий с биографией Жан Вальжан»
Диалог кота и Ленина.
В затенённом кабинете где-то между Смольным и страницей из французского романа, пахнущем полированной мебелью, кипятком и нераспечатанными до конца манифестами, на столе стоит старинная лампа, под которой пылятся одновременно «Капитал» в переводе и томик Гюго в оригинале. Сквозь полуприкрытое окно в комнату медленно просачивается утренний свет, тусклый, как настроение после утопии. Воздух пропитан запахом лака, чернил и революционного упрямства. За письменным столом сидит Владимир Ильич Ленин, углублённый в записку о народных массах. На подлокотнике кресла, растянувшись с ленивым достоинством, как неизбранный символ эпохи, лежит Хреномот, хвост которого неторопливо мотается, будто маятник, не согласный с марксизмом.
– О, дорогой конструктор будущего с дефицитом улыбок, – начал Хреномот, потягиваясь с лёгким хрустом костей и сарказма, – разрешите поинтересоваться, если бы такой субъект, как Жан Вальжан, пришёл к вам с просьбой устроиться в ЦК, – как бы вы поступили? Приняли бы его, этого перерожденного беглого каторжника с социальным чутьём и тайной любовью к свечному бизнесу, или, всё же, сослали в комитет по моральному сомнению?
– Уважаемый товарищ с усами, – отозвался Ленин, наклоняясь над бумагами, как над судьбами людей, – Жан Вальжан, несмотря на своё буржуазное происхождение и сентиментальный пафос, безусловно представляет интерес как тип трудящегося, познавшего несправедливость на своей шкуре. В условиях диалектики классовой борьбы он может быть переориентирован в сторону полезного, если, конечно, осознает вред индивидуалистической морали и соборного милосердия.
– Ах, как звучит! – фыркнул Хреномот, выгнув спину и глядя в потолок, – а, по-моему, вы бы ещё до его автобиографии сделали ему партийный допрос длиною в три тома, где требовалось бы объяснить: зачем он украл хлеб и почему не сдался сразу? Вам ведь, в отличие от милостивого епископа, не нужен человек, кающийся у свечки, вам нужен отчётливый голос, способный цитировать Маркса вслух даже во сне.
– Вы преувеличиваете, – отрезал Ленин, – никто не отрицает значимости личной драмы, но в нашем деле важна не исповедь, а поступки. Вальжан мог бы возглавить отдел по реабилитации социально нестабильных элементов, передав свой опыт борьбы с внутренним «я» массам. Мы бы убрали его французский романтизм и дали ему чёткий план пятилетки.
– Ах, милейший Владимир Ильич, – рассмеялся Хреномот, – но ведь именно романтизм, пусть и с лёгкой нотой наивности, сделал из Вальжана морального титана, а не инструктора по лозунгу! Вы бы ведь его заставили отказаться от своей Лизы, отправили бы Жавера в отдел кадров, а саму фабрику – непременно национализировали. А дальше, нулевая поэзия и пятилетний план по производству идеологии.
– Позвольте, – строго произнёс Ленин, – вы забываете, что любая поэзия без хлеба — это благо для господ, а не для народа. Мы, наоборот, стремимся вернуть человеку его значение как созидателя, а не слезоточивого персонажа. Пусть Вальжан пострадает за труд, а не за моральные сомнения.
— И всё же, — протянул Хреномот, махая хвостом, — у Достоевского в «Преступлении и наказании» тоже был герой, который пытался оправдать убийство. И что мы видим? Он рухнул. Но не потому, что его арестовали, а потому, что совесть у него не умела работать по расписанию. Скажите, неужели у вас в аппарате нет места для души, которой плохо не из-за устава, а просто… потому что ей плохо?
— Душа у нас — в коллективе, — твёрдо ответил Ленин. — И страдание личное должно быть переплавлено в несокрушимую силу для общей цели. Если Вальжан поймёт, что его опыт — это знание, а не баллада, вот тогда мы с ним найдём общий язык, и не под светом свечи, а под светом лампы Ильича!
— Великолепно! — заключил Хреномот. — Выходит, вы бы сделали из Жана Вальжана партийного святого без права на молитву, зато с доступом к архиву. Что ж, пусть так. Только вот мне кажется, что революция без капли сострадания — это просто реорганизация зла в новом офисе.
Ленин сделал пометку на полях. Кот зевнул, а где-то вдалеке, в несуществующем ЦК, Жан Вальжан всё ещё стоял в коридоре: в руках у него было досье, в глазах — свеча, а в душе — вопрос, на который не было ответа.
«Между нигилистом и подсвечником, или О разрывах, которые не зарастают»
День неизбежно клонится к вечеру, и свет ложится на аллеи косо, будто сомневаясь, стоит ли идти дальше. В саду, где некогда гуляли тени дворянства, теперь слышны только шаги времени, тихо бредущего по сухим листьям. Крыльцо покрыто тонкой паутиной, не от запустения, а от задумчивости. Скамья под старыми липами хранит на себе тяжесть споров, что были, и ожидает тех, что ещё не состоялись. На одной её стороне устроился Иван Сергеевич Тургенев, с книгой в руках и выражением мягкой усталости, какой бывают на лицах тех, кто долго наблюдал за душой человека. На другой, растянувшись в позе вопрошающего сфинкса, лежит Хреномот, блестящий, насмешливый, как и положено зверю, читающему классику по диагонали, но мыслящему по вертикали.
– Иван Сергеевич, – начал Хреномот, подгибая лапу с тем изяществом, с каким в Англии подают чай, – скажите, пожалуйста, только откровенно, это вы всерьёз считали, что конфликт между отцами и детьми заключается в том, что одни любят «Шиллера», а другие – жечь бактериологию на костре веры? Я понимаю, эпоха, мундиры, реформы, но у вас же Базаров больше похож на рассерженного аптекаря с идеологическим зудом, чем на революционера духа.
– Милейший, – медленно произнёс Тургенев, склонив голову, как будто разговаривает с давно знакомым духом из рощи, – я вовсе не ставил перед собой цель нарисовать икону прогресса или карикатуру на истрепанную старину. Мой Базаров — это, если хотите, нерв эпохи, раздёрнутый, пульсирующий, ещё не знающий, будет ли он лечить или разрушать. И если он местами невыносим, то, поверьте, это не ошибка меня как автора, а горькая правда жизни. Такие люди неудобны, но необходимы.
– Неудобны? – переспросил Хреномот, распушив хвост с выражением оскорблённого эстетства. – Он же весь как скомканная газета после проливного дождя. Всё отрицает, кроме себя, если лечит, то с презрением, а живёт уж точно с отвращением, ну а если и любит, то тотчас же и умирает, как будто природа не выдержала его эмоционального минимализма. Вы бы ему хотя бы юмора подлили! А то нигилист без самоиронии, знаете ли, это как пирог без теста, начинка вроде есть, а есть невозможно.
– Ах, сударь, – возразил Тургенев, мягко улыбнувшись, – вы забываете, что хороший юмор — это роскошь тех, кто уже вырос из трагедии, но ещё не созрел до мудрости. Базаров ведь не насмешник, он, если хотите рана, которую общество ещё не решилось перевязать. И поэтому он не может быть лёгким, ведь он переживает за всех и стоит против всех одновременно. Его конфликт, увы, не только с отцами, но и к несчастью с самим собой. Он, как вы выразились, аптекарь, но с душой хирурга, режущего без наркоза.
– А всё же, – не унимался Хреномот, – почему же вы дали ему умереть так… литературно? Вон, у Достоевского все либо каются в канаве, либо кричат на лестнице, а у вас, тишина, нафталин и любовная простыня. Прямо как будто сам нигилизм вас испугал, и вы решили его… так сказать, прикончить сюжетом.
– Напротив, – спокойно сказал Тургенев, взглянув на клёны, будто и они участвовали в диалоге, – я не хотел ни убить идею, ни спасти её. Я показал, что даже самая несокрушимая философия может споткнуться о человеческое сердце. Базаров умирает не от холеры, а от неумения быть живым среди живых. Его смерть — это не отказ, наоборот, это вопрос – быть или не быть человеку, если он разучился чувствовать.
– А-а-а, вот оно как, – хмыкнул Хреномот, выпрямляясь. – Значит, «отцы и дети» – это не спор о политике и вкусах, а революция в форме семейного обеда? Тогда вы не роман написали, а трапезу с отравленной ложкой.
– Возможно, вполне возможно, – согласился Тургенев, тяжело вздыхая, – но ведь именно за этим столом и рождаются новые смыслы. Конфликт поколений, ведь это не только различие убеждений, это разное отношение к миру, в котором человек учится жить.
– Ах, Иван Сергеевич, – сказал Хреномот, потягиваясь и глядя в небо, – всё у вас так благородно, тонко, мучительно. Читаешь и как будто живёшь в филармонии, где даже страсти обязаны звучать в тональности ре мажор. Неужели в вас не просыпался Базаров, когда вы сдавали рукопись в цензуру?
– Просыпался, – признался Тургенев с мягкой грустью, – но я его вновь укладывал спать, чтобы утро досталось кому-то другому.
Сад погружается в вечернюю задумчивость, а на скамейке остались только книга, след от когтя и неразрешённый спор. Но где-то в воздухе, между липами всё ещё слышен голос: «Нигилизм — это, скорее всего не отказ, а признак того, что взгляды на жизнь требуют пересмотра.»
«На операционном столе прогресса»
Кот и Профессор Преображенский говорят о судьбе человеческой породы.
В кабинете известного профессора в переулке, где медицина граничит с метафизикой, лампа с зелёным абажуром отбрасывает тусклый свет на толстые стёкла очков и поблёскивающий скальпель, которому сегодня, к счастью, не пришлось принимать решений. На стенах развешены анатомические таблицы и портреты известный светил медицины, на которых доктора глядят так, будто всё ещё не уверены, стоит ли лечить человеческую душу при помощи блестящих инструментов. За окном навалены сугробы, аккуратные, как асептические бинты, и гудит улица, где шум не доходит до истины. На диване, уютно устроившись, будто вот-вот начнёт дремать, свернулся Хреномот, шевеля усами в ритме саркастического предвкушения, а за массивным столом из векового дуба, слегка подперев висок натруженной ладонью, сидит Профессор Преображенский, усталый не столько от науки, сколько от того, как ею пользуются.
– О, многоуважаемый профессор хирургии и гуманного отчаяния, – начал Хреномот, мерно постукивая хвостом по подлокотнику, – скажите мне, не как коту, а как существу, читающему советские газеты, к чему мы все катимся в этом новеньком балагане под вывеской «трансгуманизм»? Ведь это не что иное, как коллективная попытка сделать из человека Шарикова с айфоном, но в костюме от нейробиологов!
– Дорогой мой Хреномот, – ответил Преображенский, медленно снимая очки и протирая их мятой тканью, которой, возможно, ещё вытирали лоб какому-то историку медицины, – дело в том, что наука не виновата в амбициях своих представителей. Я, как хирург и как философ, утверждаю, что не всякая пересадка органа даёт в результате человеческое сердце живому существу. И если люди начали массово менять себя, надуваю губы, наращивают пышности, да и за мозги некоторые уже взялись, это вовсе не означает, что они поняли, кем хотят быть. Это просто... паника, уважаемый мой, паника, возведённая в норму.
– Прекрасный пассаж, – фыркнул Хреномот, – прямо как в рассказах Чехова, где бедный доктор мучается не от болезни пациента, а от его глупости. Только вот раньше операционный стол был местом последней надежды, а теперь стал прилавком технической амнезии: новые кости, новые сетчатки, и всё это в надежде забыть, кто ты такой и для чего ты здесь рожден.
– Да, – задумчиво отозвался профессор, – беда даже не в технологиях, а в мотивации их применения. И вы безусловно правы, сейчас на стол ложатся не чтобы исцелиться, а чтобы уйти от зеркала. В этом и глубочайший парадокс – вместо роста – модификация, вместо смысла – апгрейд. А душу, знаете ли, не прошьёшь заново, как системный блок.
– О выдающийся махинатор органики, – с явным изяществом промолвил Хреномот, – Вы же сами однажды дали собачьей природе человеческие слова и получили политическую дискуссию на тему «отдай жильё». Что ж тогда ожидать от нынешних борцов за вечную жизнь? Они ведь не читают Чехова – они скачивают его и оставляют на потом.
– Вы иногда бываете жестоки к людям, мой проницательный собеседник, – покачал головой Преображенский. – И всё же справедливы, у вас этого не отнять. Дело в том, что, когда человек забывает, что он, это не только «как он думает», но и «почему он страдает», тогда всё превращается в шутовство над собственным происхождением. Но, позвольте, разве можно сделать лучшее, не умея жить хотя бы удовлетворительно?



