Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +
— Да. К прискорбию, вы правы: я глубоко ошибался, думая, что мои слова могут быстро изменить погрязший в пороках мир. Но я никогда не ошибался в том, что мои слова обязаны прозвучать. Даже если тысяча людей их отвергнет, один да услышит — и этого достаточно. От одной спички зажигается пламя. Поймите, нравственность — не политика, не стратегия, а семя добра. И никто не может предсказать, в каком сердце оно взойдёт и когда. Поэтому ты должен сеять своими словами доброе, вечное.
Хреномот, теперь уже очень внимательно:
– Но разве человек сегодня не перегружен бытовыми заботами, не погряз в хаосе смрада и всякого рода публичной требухи? Посмотрите, он устал от морали, от лозунгов, от чужих и по сути ложных ожиданий. Может, пора ему дать право просто быть слабым?
Толстой, спокойно, твёрдо и уверенно отвечает:
— Человеку ни в коем случае не следует давать право быть слабым — он его себе уже дал. Ему нужно напомнить, что он может быть сильным, очень сильным. Нет, не для побед, не для славы или похвалы, а для познания правды и истины. Я искренне верю, что даже в самом измождённом, согбенном человеке всё же живёт возможность восстания совести.
Хреномот, мягко кивает, почти серьёзно отвечает:
— Вы, конечно, Лев Николаевич, со своими революционными взглядами на мир, очень опасный человек для его устоявшегося порядка. Знаете, что после разговора с вами уже совершенно невозможно шутить про общество так легко, как раньше.
Толстой, уже с лёгкой улыбкой:
– А я всю жизнь боялся, что после разговора со мной человек только пожалеет, что не промолчал в самом начале. Но если вы ушли от меня хоть с каплей беспокойства, то это значит, что я сказал не зря.
Пауза. Хреномот аккуратно закрывает папку с надписью: «Нравственность XXI века». Толстой поднимается и медленно уходит туда, где не нужно оправдываться перед собственной совестью за голос своего сердца. А где-то за спиной у обоих общество продолжает искать лайфхаки, скидки и листать ленту.
«Месть под соусом благородства: кот в замке Монте-Кристо»
На просторной террасе над морем, где тёплый воздух смешивает ароматы жасмина и соли, волны набегают на скалы, как воспоминания на совесть, а чайки, кружась в небесной тишине, кажутся свидетелями старинных дуэлей, где побеждала не сталь, а выдержка. На кованом столике – кофе, густой, как сюжет. Под лавровым деревом устроился Кот – гладкий, как философия, и мягкий, как издёвка. Напротив, с величественной осанкой и лёгкой тенью драматического великолепия, сидит Александр Дюма.
Кот, лениво потягиваясь и глядя на чайку, как на критика из XIX века:
– О, уважаемый властелин шпаг, плащей и бесконечной доблести, позвольте мне задать вопрос, с которым я живу уже не одну книжную полку. Не находите ли вы, что весь план графа Монте-Кристо, при всём его театральном изяществе, можно было бы упростить, сэкономив не только на каретах и мраморных ступенях, но и на драматических монологах? Ведь, скажите на милость, нельзя ли было, например, просто запустить хорошо подготовленную утечку компромата, нанять пару ушлых адвокатов и раздавить мерзавцев через банковские схемы и налоговые расследования? По мне, так vengeance à la современность куда эффективнее.
Дюма, величественно откинувшись на спинку кресла, как будто в этом жесте заключалась вся честь Франции:
– О проницательный и, несомненно, цивилизованный Кот, вы говорите словами нового мира, где месть подаётся в формате Excel, а честь – в формате PDF. Но вспомните, милостивый, я писал не о наказании, а о возвращении величия души через страдание, выдержку и расчёт. Граф не мстил сгоряча. Он готовил – как гурман готовит блюдо: долго, тщательно, с пряностями характера и гарниром роковых совпадений.
Кот, морща нос и указывая лапой на дальний мыс, словно там прячется более логичный финал:
– Прекрасно, благородно, но, простите, излишне избыточно. Вас не смущает, что граф потратил столько сил, что вполне мог бы за это время основать фонд помощи пострадавшим от предательства, открыть университет благородной памяти и по совместительству написать бестселлер в жанре «саморазвитие сквозь кандалы»? Вон у Достоевского, например, наказание Порфирия Петровича куда экономичнее, но эффект – прямым попаданием в мозг.
Дюма, склонив голову с элегантной грустью:
– Ах, да, вы правы – у ваших классиков иной масштаб глубины, иной стиль страдания. Но, позвольте, мой граф был не философом, а героем. Его оружие – справедливость, отлитая в золоте, его месть – не месть, а искусство. И если он действовал как дирижёр трагедии, а не как менеджер с Уолл-стрит, то разве не в этом – красота?
Кот, скребя когтем по ножке стола:
– Ах, сударь, я не отрицаю вашей красоты. Но у меня, как у читателя, возникает ощущение, что ваш герой не столько мстил, сколько наслаждался процессом – словно гурман трагедии, распивающий месть глотками, смакуя каждый стон обидчика. Всё слишком безупречно, слишком театрально. А ведь можно было – быстро, точно, в два удара, и по Уголовному кодексу.
Дюма, задумчиво глядя в горизонт:
– Быть может. Но ведь величие человека – не в том, как быстро он побеждает, а в том, насколько достойно он позволяет злу рассыпаться под своей тенью. Месть графа – это не юриспруденция, это литературное месмеро, в котором каждый из врагов сам плёл свою сеть, не зная, что уже – в чужой.
Кот, ухмыляясь и облизывая ус:
– Что ж, тогда позвольте хотя бы предложить издание в двух вариантах: первая – для эстетов, готовых пережить каждую трагическую паузу, и вторая – для котов, у которых девять жизней, но ни одной – на три тома монолога. Назовём её «Граф Монте-Кристо: версия для деловых».
Дюма, смеясь, но с оттенком уважения:
– Блестяще, сударь. Но знаете, даже самая короткая версия мести не даст того аромата, который появляется, когда человеческая боль проходит через меру и выходит с другим лицом – спокойным, справедливым, неумолимым.
Кот, вставая и пройдясь по балюстраде:
– Да… лицо справедливости. Только вот оно слишком часто оказывается лицом театра, а не закона. Но, знаете… ваш граф – харизматичен. А харизма, как известно, – главный ингредиент во всех трагедиях.
На горизонте гасло солнце.
Дюма поднёс чашку к губам, Кот улёгся на перилах, И оба понимали: месть может быть разной – но если она хорошо написана, её простят.
Даже коты.
«Палата №6. Сезон первый, эпизод диагноз: сарказм»
Диалог Хреномота и А.П. Чехова о возможной экранизации «Палаты №6» в стиле «Интернов»
В прохладной библиотеке провинциальной больницы, где страницы книг пахнут настоем ромашки и старой типографией, в кресле с облупленными подлокотниками дремлет Чехов, в белом халате, слегка наклонённый вперёд, будто прислушивается к внутреннему диагнозу эпохи. Рядом, развалившись на регистратуре, как на сцене судебной драмы, лежит Кот – вечно присутствующий свидетель странной логики человеческой медицины. За окном медленно опускается вечер, как занавес, скрывающий трагикомедию бытия.
Кот, перебирая усами как библиотечными карточками, изрекает:
– Достопочтенный Антон Павлович, представьте себе картину: Палата №6, но не как душевный ад, а как ситком с хирургическим ритмом. Вы в роли сценариста, я в роли продюсера с девятью жизнями и, возможно, с девятью зрительскими долями. Герой – доктор Рагин, но теперь с планшетом, бородой модной формы и склонностью лечить не разум, а рейтинги. Что скажете?
Чехов, медленно поднимая взгляд от исписанного рецепта, с усталой ясностью замечает:
– Дорогой мой, вы предлагаете превратить исповедь в клинический стендап. Ведь Палата №6 – это не помещение, а диагноз нации, где каждый больной – голос совести, а врач – её глухота. Но если вы настаиваете... быть может, в этом есть логика: ведь нынче легче рассмеяться, чем понять.
Кот, усмехаясь как санитар в ночную смену:
– Ах, как благородно сказано! Но, позвольте, а разве доктор Хаус не борется с теми же внутренними демонами, только с сарказмом по рецепту? Мы просто добавим немного титров, немного саундтрека и диагноз: «медицина как зеркало общества». Вместо философских прогулок – монологи в курилке. Вместо трагедии – драмеди.
Чехов, задумчиво потирая висок, словно нащупывая мысль, скрытую под лобной костью:
– Возможно, в вашем кошачьем безрассудстве есть зерно зернистой истины. И всё же я боюсь, как бы мы не превратили страдание в анекдот, а одиночество – в монтажную склейку. Герой у меня должен мучиться долго, как затянутая тишина в стационаре.
Кот, подтягиваясь и устраиваясь на стопке историй болезни:
– Да, но и в вашей версии он мучился так долго, что зритель рискует вылечиться раньше, чем герой. Мы должны облегчить страдание до формата двадцати двух минут. Назовём пилотный эпизод: "Паранойя и печень: первое знакомство с внутренним миром пациента". Подумаем над рекламой: "Когда ваши диагнозы говорят с вами – зовите врача… или сценариста."
Чехов, с грустью терапевта, читающего соцопросы:
– А как же пациенты, мой друг? Что мы скажем тем, кто узнает себя в Иване Дмитриевиче, но не сможет смеяться, потому что уже заперт внутри себя?
Кот, внезапно серьёзно, сгибая хвост как точку с запятой:
– Мы скажем, что смех – это не побег, а лестница. Просто иногда она ведёт не вверх, а внутрь. Смеяться над собой – это уже почти выздоровление. А если за смехом идёт пауза, как у вас между репликами, значит, кто-то уже задумался.
Чехов, откидываясь назад и глядя в потемневшее окно:
– Тогда давайте. Но только одно условие: каждый эпизод заканчивается не шуткой, а вопросом. Чтобы зритель не просто выключал телевизор, а выключал ложь.
Кот, мурлыча с умом:
– Согласен. И пусть за каждым гэгом будет диагноз. А за каждым диагнозом – драма. Но поданная с перчатками и хорошей озвучкой.
За окном гаснут последние лучи дня, медленно, почти медицински точно. Сцена, как всегда, остаётся пустой, но в воздухе пахнет чем-то похожим на понимание.
«О крысах, власти и высоком лицемерии»
Диалог кота и кардинала Ришелье.
Хреномот, грациозно усевшись на папку с надписью: "Политика 17 века. Версия для наивных.":
– Ваше преосвященство, вроде так к вам следует обращаться, скажите мне только честно и если можно, то с оттенком малиново-католической иронии: вся ваша утончённая, изысканно-подлая, амбразурно-манипулятивная политика, это просто способ распихивать крыс по клеткам, не забывая при этом поставить им бархатные занавески? Или что-то иное?
Ришелье, не поднимая глаз, листая порядком истрепанный документ с печатью короля:
— Милый мой кот, вы забываете, что даже крысам нужен порядок. И если бархат на их клетках помогает им не грызть друг друга раньше срока, то я лишь исполняю простую санитарную работу. Надеюсь, вам понятен мой ответ.
Хреномот:
– Санитарная этика, как мило! То есть, если я правильно вас понимаю, вы облачаете лицемерие в достойное кружево, а явное предательство в чеканный, избитый веками латинский афоризм, и всё это называете «государственным равновесием»?
Ришелье, с холодной лаской, отвечает:
– Равновесие, мой саркастический друг, достигается не объятиями, а уравновешиванием интересов, что, как вы догадываетесь, требует хирургической точности и… молчания в нужный момент. Мораль, видите ли, слишком громкая дама для переговоров. Разве вы не находите?
Хреномот, кривя усы:
– Ну конечно, конечно! Тогда объясните, что делать с тем фактом, который, уж простите меня за прямоту, ведь я не могу иначе, указывает, что ваша «точность» чаще всего заканчивается головами в корзине, а ваша «государственная целесообразность» всегда пахнет ладаном, умело смешанным с изысканной интригой, явным шантажом и тонкой душевной гнильцой?
Ришелье:
– А что вы предлагаете взамен? Открытые выборы среди крыс? Публичные исповеди в парламенте из мышеловки? Нет-нет, извините, я не хищник, я всего лишь архитектор клеток, в которых люди добровольно живут, мечтая о свободе.
Хреномот, не отступая, продолжает:
— Значит, вы и есть тот самый добрый демиург, который строит клетку так тонко, изысканно и гениально, что крыса думает, будто это балкон? Ах, как благородно, как ароматно, с налётом утончённого эстетизма.
Ришелье, улыбаясь, словно венецианская маска:
— Вы, как всегда, прекрасны в своей прямолинейной гибкости. Но вы ведь и сами понимаете: мораль не принцип, а всего лишь необходимый инструмент, и в руках честного кардинала она гораздо полезнее, чем в устах расстроенного политика.
Хреномот:
— Мораль в ваших руках, уж извините, — это серебряная ложка в яде, поданная с великой заботливостью. И вы как никто умеете улыбаться так, что после этого долго не покидает непонятное чувство: вас благодарить или бояться.
Ришелье, вставляя перо в чернильницу:
— Лучше делать и бояться, чем молчать и надеяться. Ведь слово — это ветер, а приказ — факт. А кто спасает государство, не обязан спасать чьи-то иллюзии. Разве вы не согласны?
Хреномот, уже глядя в окно:
– И всё-таки… в одной из клеток, в самом дальнем углу, я слышал крысу, которая неустанно молилась не вам, а справедливости. Интересно, вы это предусмотрели в своих политических чертежах?
Ришелье, уже спокойно:
– Конечно. Для этого у нас всегда предусмотрено окошко в потолке. Пусть молится. Лишь бы не грызла прутья раньше времени.
Кот морщит нос от повеянного непонятно откуда запаха ладана и явной интриги. Ришелье пишет очередной приговор. Мораль уходит из помещения на цыпочках, не оставив следов своего пребывания.
«Красный пар и чёрный хвост: о мечте, революции и гудке, который не стих»
Беседа Ленина и кота.
Старый вокзал, где поезда уже давно не ходят, а на табло по-прежнему мигают надписи: «Отменён. Перенесён. Не прибыл». Пыль на неровно стоящих скамейках лежит ровным слоем, как на утопиях, оставленных в спешке. Сводчатый потолок сильно облуплен, но на нём всё ещё видны яркие звёзды, когда-то нарисованные жёсткой рукой: небо подменили огромным флагом. Окна разбиты не пулями, а накопившимся разочарованием. Воздух пропитан гарью митингов, запахом свежих листовок и крепким чаем из жестяной кружки. Здесь, в заброшенном зале ожидания истории, ничего не звучит, кроме глухого эха лозунгов, давно ушедших в подполье собственной же истории. На железной скамье сидит Владимир Ильич, в своём плаще, не знающем цвета пыли, и с глазами, в которых всё ещё горит мировая идея. На подоконнике — Хреномот, невпопад обмотавшийся красной лентой, как хвостатый символ здравого сомнения и искра надежды мирового пролетариата на лучшее.
Хреномот, лениво играя ленточкой, словно листает архивы, вопрошает:
– Владимир Ильич, скажите мне, как живой и неуклонный генератор идеи, ну почему вы не остановились в Цюрихе с видом на Альпы? Было бы мило: молоко, газеты, коты, и самое главное никакой гражданской войны и всего вот этого вот. Вместо этого вы сели в пломбированный вагон, словно старая посылка от истории самой себе, и рванули в империю, чтобы всё разнести к чёртовой матери. Зачем?
Ленин, не торопясь, словно собирает речь в комок гранита, отвечает:
– Потому что никакие Альпы не заглушают стона тысяч людей, и никакое молоко не отмоет настоящую правду, а перемены без крови лишь перепись страданий в новую ведомость. Да к тому же, и вы это должны знать, революция не туризм, товарищ Кот, а последний и надежный способ разбудить спящий народ, уснувший в навязанных надеждах, которые никогда не сбываются.
– А вагон? – вклинился кот.
– А вагон — это вам не капсула, а искра, а я не пассажир, позволю заметить, а огонь в сухой траве векового покорства.
Хреномот, вытягиваясь:
– Ах, как звучит, почти как передовица. Но вот скажите мне, любезнейший, если народ спал, может, стоило разбудить его кофе и некой реформой, а не вот этими вот криком, пушкой и декретом о земле, который больше напоминали некролог о собственности?
Ленин, отрывисто, как лозунг на броневике, отвечает:
– Потому что на реформу у буржуазии всегда найдётся заготовленное заранее вето. А кофе, простите меня, лишь утешение желудка, когда сердце давно проглочено эксплуатацией. Народу не нужны сны на шёлке. Ему нужен удар в гонг, чтобы вспомнить, что он сила, а не фон на картине министров.
Хреномот, философски мяукая:
– И всё же, Владимир Ильич, вы ведь понимали, что, разбудив медведя не расскажешь ему потом, как вести себя за столом. Разве вы не боялись, что революция, эта ваша героическая огневица, выйдет из-под контроля, пересядет на трон и скажет: «Спасибо, товарищ Ленин. А теперь – в угол»?
Ленин, с ледяной ясностью отвечает:
– Революция — это, если хотите, воля истории, а не желание сохранить руки чистыми. Я не боялся грязной работы, я знал, что кто ждёт удобного часа, тот навсегда останется в коридоре власти и за бортом истории. К тому же я хотел не власть, я хотел передать руль от государства рукам, что вечно толкали вагон чужой роскоши.
Хреномот, крутя хвост, как стрелку компаса:
– Так значит, всё ради идеи, которая теперь на свалке вместе с планами пятилеток, дефицитом туалетной бумаги и анекдотами о несбывшемся счастье. Позвольте спросить, а стоило ли жечь эпоху ради вожделения будущего, которое оказалось черновиком?
Ленин, пристально смотря на собеседника:
– Случается, что истина иногда приходит в виде черновика. Но без чернил 1917-го не было бы даже бумаги для вашего сарказма. Разве вы не находите? Да к тому же я не рисовал рай, я ломал старые оковы и рвал путы невежества. А если рай не случился, то, возможно, потому, что все ждали, что кто-то его построит вместо них.
Хреномот, шепча, почти ласково:
– Всё равно вы романтик, просто с твёрдой походкой и с гранатой вместо букета.
Ленин, вставая, как будто собирается уходить:
– Лучше граната в руке идеи, чем пирожное в руке капитала.
Настаёт тишина, слышен гудок паровоза истории, прибывающий за Ильичом, чтобы отправить его в будущее для написания чистовика. Кот смотрит вслед и молчит впервые за весь диалог, понимая, что все только начинается.
«Мошенники, маски и метафизика шулера, или Разговор на краю картёжного стола»
К. Прутков и Н. В. Гоголь о книге «Игроки».
За грязным оконцем висел синий сумрак, как театральный занавес, в котором уже не осталось интриги, но осталась привычка прятать лица. В полутёмном гостиничном номере уездного города, где карты липнут к пальцам, а судьбы, увы, к столу, номере, давно забытом хозяевами, пропитанном духом дешёвого табака, кислого пойла и вечной комедии человеческой жадности, на столе, лежала изрядно потёртая колода карт, будто сама прошла круги ада. По углам, неровными рядами стояли чемоданы с тайнами, завязанными не верёвками, а сюжетами жизни. Свет медленно стекал из керосиновой лампы с таким видом, будто он знает всё, но никому ничего не скажет. За этим столом, среди шепота карточных фраз и хруста потерянных иллюзий, сидели двое, Козьма Прутков, гладкий, как афоризм на карманной фляжке, и Николай Васильевич Гоголь, с тенью нескрываемой грусти в глазах и запахом фантасмагории в складках своего сюртука.
Козьма Прутков, медленно приподнимая карту и глядя поверх неё, как судья на преступника, произносит:
– Милостивый Николай Васильевич, признаюсь вам с глубочайшим, уж простите меня, саркастическим уважением, но ваша пьеса «Игроки», это вовсе не пьеса, а великолепная инструкция по тому, как проиграть совесть за партой человеческой изобретательности. Скажите на милость, неужто вы всерьёз полагаете, что изображённые вами ловкачи, это отражение общества? По-моему, это скорее маленькое зеркальце с большой трещиной, в котором вместо лица проглядывается насмешливая ухмылка.
Гоголь, нервно поправляя заломанный воротник и неодобрительно смотря не на собеседника, а сквозь него, будто где-то за спиной Пруткова прячется новая сцена, отвечает:
– Дорогой Козьма, вы в чем-то правы, но к сожалению, вы как всегда искусны в умении обнажить поверхность до блеска и принять этот блеск за суть, ошиблись. Да, мои «Игроки» не о карточной забаве, а о том, как человек играет в самого себя, и как, проиграв, даже не замечает, что ставка была вовсе не деньги. И это вовсе не зеркало с трещиной, как вы изволили искрометно выразиться, а зеркало с двойным дном, где каждый, кто заглядывает, видит либо маску, либо пустоту.
Козьма Прутков, небрежно почесав висок пером, как будто собирается записать афоризм, но передумал, произносит:
– Ах, пустота! Как же вы любите её, Николай Васильевич, у вас всё, чего не коснись, обязательно уходит в пустоту, вот, например, чиновники исчезают в своих должностях, носы уходят гулять отдельно от лиц, а теперь вот и игроки не играют, а философствуют. Признайтесь, вы ведь боитесь настоящей жадности, той, что с жирными пальцами и копеечным потоотделением. Ваши мошенники, это эстеты среди шулеров, а не настоящие проходимцы, оттого-то и пьеса ваша похожа на интеллигентную аферу.
Гоголь, с тонкой улыбкой, как будто между строк своего ответа прячет своего же ревизора:
– А может быть, сударь, именно оттого она и страшна? Что её герои не швыряются грязью, а улыбаются, будто продают не карты, а надежду? Я ведь хотел показать, как легко заменить человека кем угодно, – шулером, офицером, вдовой и забыть, что у этого человека когда-то была другая жизнь. Мои игроки, это далеко не картёжники, они тени тех, кто однажды решил, что быть умнее других, значит стать лучше.
Козьма Прутков, откидываясь в кресле с видом старинного стула, которому уже не страшна реставрация:
– Прекрасно, прекрасно сказано, Николай Васильевич, прямо-таки хочется написать эту мысль на вывеске над входом в игорный дом. И всё же скажите мне откровенно, почему вы не дали хотя бы одному из них проиграть по-настоящему? Так, чтобы не рублём, а сердцем, не расчетом, а покаянием? Вы ведь как драматург, простите за прямоту, слишком вежливы к человеческому пороку.
Гоголь, наклоняясь к лампе, словно хочет задуть надоедливый свет:
– Потому что истинное проигрышное состояние, это ощущение победы в пустом зале. Я не хотел кары, я хотел осознания, а оно страшнее приговора. Пусть мой Глуховский и выиграл, но кем он стал в конце? Игроком, оставшимся один на один с картами, которые больше не нужны. Ведь нет аплодисментов, нет противников, только вечное «пусто» в руке.
Козьма Прутков, вставая и сдвигая колоду на угол стола, с видом уставшего игрока, которому всё равно на выигрыш:
– Значит, вы утверждаете, что комедия может быть диагнозом совести, а не поводом для смеха? Любопытно, очень любопытно, знаете ли вы. Но поймите, публика всегда любит проигравших, то только если они проигрывают красиво, с достоинством. А вы им всучили логику проигрыша, но не дали эффектного зрелища, вот за это вас и уважают, но с досадной тревогой.
Гоголь, вставая со стула:
– А если в этой тревоге проявляется настоящее понимание, тогда, согласитесь, спектакль удался на славу. И тогда, быть может, следующий игрок, раздавая карты, задумается, что в его руке далеко не только карты, но и судьба человека.
Лампа несколько раз моргнула, как будто усмехнулась над услышанным. Прутков вытащил записную книжку, а Гоголь – платок. Оба исчезли в коридоре гостиницы, оставив на столе валет, даму и пустую чашку. Никто не заплатил, но разговор того стоил.
«Капитал и совесть: кот в кредит не верит»
Санкт-Петербург окутан туманом. Не тот, что с Невы, а тот, что стекает с крыш, как тягучая тень общественного сомнения. У старого моста, где гранитный парапет помнит все шаги ночных раскаяний, в полусгнившей лавке, покрытой инеем одиночества, сидят двое: один – с лицом, где отражён внутренний суд, другой – с усами, где хранится вся библиотека цинизма. Пахнет медленно тухнущим временем, газетами без даты и грошами, которыми никто не расплатится.
Кот, важно обхаживая уголок скамьи, вытягивая лапу как юридический довод:
– Позвольте, достопочтенный Родион Романович, я ведь к вам не с доносом и не с моральной лопатой, а с предложением вполне... инвестиционного характера. Ну вот скажите: если уж Алёна Ивановна – символ ростовщической стабильности, а вы – ходячий инсайт в людскую нищету, почему же не объединить усилия? Открыли бы вы с ней маленький, уютный банковский трест, где каждый нуждающийся мог бы получить не только рубли под разумный процент, но и, скажем, вечернюю беседу о нравственности. Я вас вижу даже в должности главного по «экзистенциальной работе с клиентами».
Раскольников, сдавленно усмехаясь, как будто услышал приговор в шутке:
– Ах, остроумнейший Хреномот, вы, как всегда, виртуоз в подмене понятий. Что вы предлагаете? Облагородить систему, построенную на человеческой нужде? Узаконить отчаяние и поставить ему кассу? Нет, сударь. Я не ради бизнеса топор взял в руки. Я взял его потому, что нищета перестала быть пороком – её превратили в актив.



