Когда учителю было семнадцать

- -
- 100%
- +
— Нет, не дерзко, — тут батюшка улыбается. — Давайте уже прочитаю над вами разрешительную…
Так и закончилась исповедь. Облегчение, конечно, я испытала, и про «ум, установленный на главное», тоже было приятно слышать от другого человека. А ответов на мучающие меня вопросы — не нашла.
Или зря я так уж мучаюсь, или нечем здесь мучаться? Не в третьем веке мы все живём, в двадцать первом. Стану и я как все, нарожаю детишек, перестану притворяться, будто хоть чем-то похожа на амму Синклитику. Буду листать этот дневник и улыбаться, прямо как отец Вадим на мою наивность.
Или всё же — монашество? Большой крест, и — пугает. Не тяжестью пугает, тяжести я не боюсь, а — уж больно холоден.
Пустынножительство, моя первая любовь! Нет, похоже, в сем веке пустынножительства.
Ещё, о забавном: Лена Очагова, кажется, на меня обиделась, сказала мне за ужином пару ласковых. Она, подозреваю, влюблена в отца Вадима и думает, что я ему всё время исповеди показывала себя с интересной стороны, злоупотребляла таинством. Знала бы она…
Надо бы написать в этом дневнике про одноклассниц. Но сегодня уже нет сил. Напишу завтра.
* * * * *
8 февраля 2009 года, воскресенье
Сегодня, в воскресенье, мы должны были ехать в У., но поездку перенесли на новую неделю. Заняться совершенно нечем. Сижу и пишу дневник.
Как обещала, про наш класс. Одиннадцатый класс в гимназии небольшой: тринадцать человек. Все девочки. Не очень-то это умно: при мальчиках мы, может, больше следили бы за собой — имею в виду, что в нас было бы больше женственного и меньше чисто бабьего. Всерьёз так думаю, а вовсе я не по мальчикам сохну: мне, с моей внешностью, всё равно «нечего ловить», как об этом заявила Ксюша. Ксюша слишком уж многое воображает о себе: Аля Флоренская гораздо красивей, а ведь не выделывается!
Класс у нас как-то сам собой поделился на два лагеря: воцерковлённые девочки и те, что от веры в стороне. Хотя все должны быть в нашем лагере, из нас ведь едва не половина — поповны, иерейские дочки, а уж «из хороших православных семей» — это все без исключения. А вот поди ж ты…
Написала «нашем» и задумалась: а я точно в этом лагере? С одной стороны: где же мне ещё быть? С другой: достаточно ли я христианка? Сложно это всё, не для рассуждения подростка, а кто я ещё, как не подросток.
Подробно про всех писать не буду, а только про тех, кто мне или хоть чуть-чуть близки, или интересны.
Оля Смирнова, двоюродная сестра. Дочь Любови Сергеевны, моей тёти и, до совершеннолетия, опекунши. «Старшая», так сказать, сестра. (На месяц — смешно!) Я этого старшинства не признаю́, но ей нет дела до того, признаю я его или нет. С Олей я общаюсь даже вынужденно, как с близким человеком. Хотя какой она мне, по сути, близкий человек? Рассуждать так очень дурно, но я ведь всё это запру на замок.
Оля — очень уверенная в себе, очень стойкая, очень прямая (это у нас в роду, что уж там), очень православная. Всем нашим «церковным крылом» внутри класса она верховодит. Хотела бы верховодить и всем классом, но должность старосты отдали, в обход её, Але Флоренской. Аля на этой должности делает ровно столько, сколько нужно, и никого не раздражает — кроме Оли, естественно. Очень православная Оля, сказала я. Очень ли христианка? Написав, сгораю со стыда: кто я, чтобы судить? Но я ведь сужу себя, не её. Судя себя, хочешь не хочешь, а сравниваешь себя с кем-то. Точно знаю, что не хочу и не могу быть такой же уверенной про вопросы веры, как она. Как про них вообще можно быть уверенной?! Церковь не армия, а Бог не верховный главнокомандующий. Обо всём этом я с Олей уже однажды говорила, но не нашла общего языка. Моя робость перед тайною жизни для неё не страх Божий, а «блажь». Вот, появилось недавно у девочек это модное словцо, употребляют его к месту и не к месту…
Соня Агапкина — моя единственная близкая подруга. Думаю, она евреечка: нос такой характерный, и волосы слегка вьющиеся. Соня высокая, худая, ей бы не мешало поправиться. Соня большая фантазёрка: не то чтобы она прямо врёт не краснея, этого нет, но обожает она воображать себя в разных невероятных ситуациях, или придумывает что-то на пустом месте, или сочиняет про других людей. (Из последнего было: «А вдруг мистер Азуров — британский шпион?» Вздор, конечно.) Соня восхищается тем, что я такая чистая и неиспорченная, такая «не от мира сего», и говорит, что, будь я мальчиком, она бы в меня влюбилась. Надо ей запретить эти глупости, только, чем больше я ей запрещаю, тем больше она хвалит меня и мою скромность. Иногда, правда, на неё находит шалый стих, и тогда держите её семеро. Ну ничего, я тогда тоже не лезу за словом в карман! Я не воздушная фея, как кто-то обо мне думает. Настолько не воздушная, что Ксюша считает, могла бы я и скинуть пару кило. Пусть сама и скидывает, если ей очень приспичило.
О Ксюше писать не буду — и так она уже мне испортила настроение. Легкомысленная девица, как и Лиза Чулкова. Разница только та между ними, что Лиза любит показывать себя и другим девочкам, и учителям с православной стороны, а Ксения даже не пытается.
Лена очень обидчивая, и в ней много чисто женского, будто ей не семнадцать, а все тридцать. Учится она так себе, даже хуже меня, а я-то ведь известная «отличница».
Евдокия — углублённая в себя, молчаливая, строгая: Дусей себя называть не разрешает. Однажды по глупости обратилась к ней как к Дусе — ох, боялась, прожжёт взглядом! У Евдокии есть неизвестная нам цель в жизни, но с Православием эта цель, похоже, никак не связана.
Рита — миленькая, но кроме того, что она миленькая, ничего о ней на ум мне и не приходит.
Катя — сущий ребёнок: ей только недавно исполнилось шестнадцать. Казалось бы, мелочь, но в нашем возрасте даже год важен. Я ей симпатизирую и порой говорю приятные словечки, а она меня пугается. Правда, она всех пугается.
Мария Сабанеева — это «мадам-танк», у неё не стой на пути. Рост высокий, голос низкий, грубый, челюсть тяжёлая. Оля и Маша терпеть друг друга не могут, если столкнутся — летят искры. Только мою сестру Мария и побаивается. Соня сплетничает, что Маша, мол, уже начала жить плотской жизнью. Какое мне дело! Но когда же она успела? И грех так говорить, но кто же позарился? Хотя на вкус и цвет… Наверное, иным мужчинам как раз и нравятся такие.
С Варей Седовой мы приятельствуем. Она такая же, как я, по-сельски прямая. Варя добрая, но грубовата. Папа у неё умер… Зато мама жива. Мы дружили бы и по-настоящему, но что-то мешает. Может, что у нас обеих есть своё горе, больно вспоминать, а может, просто мы не очень близки. С нею я своими задушевными мыслями не делюсь, а то тоже посчитает, как Оля, блажью, и будет в чём-то права.
Да ведь и с Соней не делюсь. Не потому, что стыжусь, а просто: са́мого-то важного никому не поведаешь. Вот только дневнику. Ладно уж, скажем Ксюше спасибо за её подарок.
Наташа Яковлева и Аля Флоренская всегда ходят парочкой, оттого обе — словно на отшибе от всего класса. Наташа похожа на Марию, но про неё не сомневаешься, что такие точно нравятся мужчинам. Православия… нет, зачеркну, христианства в ней нет ни на грамм, а есть как будто обида на целый свет и желание поквитаться. Наташа умна, но я бы подошла к ней, спросила бы ласково, как спрашивают ребёнка: «Что ты здесь, в православной школе, забыла, деточка? Пойдём, я тебя отведу в другую!» Никогда я так, конечно, не сделаю: кто я ей? Да и куда ей идти? Возможно, Наташа совершила какой-то тайный грех, но словно вынужденно, хоть её и никто не заставлял. Глядя на её лицо с высокими скулами, я вдруг однажды поняла, что почти любой грех происходит из боли. Зря я, наверное, об этом рассуждаю, не по моему уму такие вещи, и ни по чьему они уму, кроме святых старцев.
Аля, наверное, самая интересная девочка в нашем классе. Во-первых, самая красивая: фигурка точёная, волосы эти тёмно-русые с лёгкой рыжинкой — всё в ней гармонично. Во-вторых, она отличница, умница, скромница. Она начитанна, интеллигентна — единственная, кроме Евдокии. Аля со всеми приветлива, и ни с кем, кроме Наташи, не дружит. В ней есть какое-то тайное страдание, и мне хочется однажды взять её за руку, сесть с ней рядышком и начать внимательно её слушать, как слушают сестру, не двоюродную — родную. Очень хочется, но я боюсь так сделать: она меня к этому не приглашала. И ещё рядом с ней чувствую я её — звёздочкой, а себя — зелёной лягушкой.
Вот интересно, а меня девочки видят какой? Зеркало мне не показывает ничего, кроме самой заурядной русской девчонки, встретишь — пройдёшь мимо. И никому во всём свете неведомо, что эта девчонка… Что? Что я хотела написать, чем похвастаться? Нечем мне хвастаться. Некому открыться.
* * * * *
13 февраля 2009 года, пятница
Хожу весь день от радости сама не своя. Хотя ничего не случилось! И повода для радости нет, и никто моей радости не видит.
А случилось вот что: пятничный английский. Английский как предмет я люблю не очень, скорей, побаиваюсь. Во-первых, никогда я познаниями чужого языка не блистала, свой бы выучить. Во-вторых, на этих уроках с новым учителем приходится много думать. Хотя ведь зачем ещё и нужна школа, как не для того, чтобы думать? Чужой язык — чужой способ мысли, и этот способ мысли новый педагог с усилием вдвигает в нашу голову. Он вдвигает — мы сопротивляемся.
Домашним заданием было разобрать стихотворение, которое мы слушали на прошлой неделе, и ответить на вопросы к нему. Разбираем мы тему «Образование», стихотворение — «Среди школьников» Вильяма Батлера Йейтса.
«Среди школьников», да уж, только текст совсем не школьный. Пока продиралась через него, вспомнила Алексан-Михалыча пару раз «ласковыми» словами. После самой с себя смешно стало: ворчу будто древняя бабка, а ещё мне и восемнадцати нет.
Алексан-Михалыч работу устраивает так: катит по столу красный резиновый мячик, и перед кем мячик остановится, тот и отвечает. Парты в его кабинете составлены в один большой стол.
Итак, уже на четвёртом вопросе мячик остановился напротив меня. Сейчас, как вспоминаю, сердце немного убыстряется, и потому буду писать в настоящем времени.
Мячик останавливается напротив меня. Я отвечаю свою домашнюю заготовку. Сан-Михалыч слушает, но, кажется, не особенно заинтересован. И я не особенно заинтересована. Сложное, даже заумное стихотворение, но куда ему против книжек, которые я сейчас читаю!
Осмелев, я вдруг говорю — не уверена, грамотно ли:
— This poem has a problem. And the poet has a big problem, too.
— Which is . . . ?
Педагог улыбается углом рта. Он весь такой умный, стильный, не вполне русский, словно… словно Аля Флоренская.
— Which is that he is a pagan, — ляпаю я то, что давно хотела сказать.
Слово «язычник» я запомнила с какого-то урока, а не запомнила, посмотрела бы его в словаре.
Сан-Михалыч молчит, приоткрыв рот, и перебирает пальцами по столу. Я раскаиваюсь и предчувствую, что скоро снова, как давеча на уроке литературы, все начнут смеяться над моей христианской замшелостью.
— True, — наконец говорит он. — true enough. You have your reasons to call him that. Is there anything else you can say about W. B. Yeats, looking down at him from the shining hill of your irreproachable Orthodoxy?
Смеётся он надо мной, похоже. Вот и Аля Флоренская прячет улыбку. Хорошо хоть только она.
— He is a pessimist, — отвечаю я. — He is not a Christian, because he is a pessimist.
— You probably wanted to say ‘and therefore’ rather than ‘because,’ — поправляет меня педагог. — «Поэтому», а не «потому что».
Похоже, он и слушал меня всё это время, не только смеялся.
— Да, «поэтому», а не «потому что». Сан-Михалыч, я так много хочу сказать, а слов не хватает! Разрешите, я перейду на русский?
— Вот, вот: как говорить без слов? И это касается не только английского. Конечно, Долли, можно по-русски, если вам тройки достаточно.
— Никогда на большее не претендовала! Йейтс — не христианин всем сердцем, он учёный, ему греческий миф про Леду милее Господа Иисуса Христа. Именно поэтому он и пессимист! Блуждает в трёх соснах, не может принять своей старости, вспоминает про любимую девушку, которая стала бабушкой… Эка невидаль! Все состаримся, все умрём. Йейтсу не хватает мужества, а ещё доверия Богу — вот чего. Это мне напоминает историю трёх отшельников, которые пришли однажды к авве Сысою…
В классе раздаются смешки. «Мистер Азуров» не смеётся, даже не улыбается. Обведя класс взглядом, он негромко спрашивает:
— What are you laughing at, actually?
— Они смеются надо мной, Сан-Михалыч, — поясняю я. — Они считают меня наподобие юродивой, которая куда угодно приплетёт какого-нибудь авву. А вы — вы тоже так считаете?
— Quite the contrary: the story about the three hermits sounds intriguing. Go on, please!
— Но по-русски же, да? Так я продолжаю про авву Сысоя! Три монаха пришли к нему, и первый сказал: «Отче, как мне после смерти избежать Огненной реки?» Второй: «Как мне избежать скрежета зубовного и червя поядающаго?» Третий: «Отче, память о тьме внешней меня казнит!» Авва же послушал их всех и отвечал: «Я в голове, братцы, все эти ужасы не держу. Господь милосерд; верю, что и ко мне тоже будет Он милостив». Простите, что рассказываю своими словами…
В классе становится тихо. Педагог тоже молчит.
— Блаженная Феодора Троицкая, — бормочет себе под нос Ксюша. «Троицкая» — потому что мой папа служил иереем в Троицком, и это все знают. Сан-Михалыч отмахивается от неё:
— Xenia, what you’re saying is downright insulting . . . А вам, Долли, я отвечу по-русски: это самое умное, что я когда-либо слышал про Йейтса. Ваша история невероятно к месту: и там, и здесь — мифология, то есть сочинительство, литература. И верно, её возможности ограничены. А выход за пределы литературы — не внутри неё самой, а в том, чтобы сказать: верю, что Господь милосерд. Я это запомню, спасибо. Как жаль, что вы всё то же самое не умеете сказать по-английски!
— Я ведь не собираюсь эмигрировать!
— Никто не знает, как повернётся жизнь… Кстати, про авву Сысоя: вы ведь знаете, что его звали немного иначе?
— Нет, да и с чего бы? — я подозреваю какую-то насмешку, вот и отвечаю грубовато. Он не обижается:
— С того бы, что Sisoes — просто латинская транскрипция его коптского имени. Оно в коптском звучит как «Джиджой». Верней, так — только в одном диалекте коптского, а в другом…
Сан-Михалыч — нет, это имя ему теперь не подходит — мистер Азуров пишет на доске ϫⲓϫⲱⲓ, а после произносит какое-то слово, которое я не смогла бы за ним повторить, вроде «Дидёи», но с другими согласными, ни на что не похожими. В этом слове — древность, жар пустыни, сжатый в руке посох, молитва от заката до восхода. Я гляжу на него во все глаза:
— Откуда вы всё это знаете?!
— Я бывал в тех местах, — просто отвечает он. — В Коптском квартале Каира, да и не только. Да… Но мы с вами заговорились, Долли, виноват. Верните, мне, пожалуйста, мячик. Or simply pass it on to the next speaker. Xenia, with her miso-Christian attitude, now fully deserves it, I guess . . .
На этом всё и закончилось, и заняло-то минуты три — куда больше, чем я об этом писала, так тщательно подбирая слова, словно я какой писатель.
Что произошло? Чему я так рада? Отчего я сияю и с трудом прячу улыбку? (Мне можно и улыбаться невпопад, я ведь «блаженная».) Влюбилась я, что ли? Господи упаси! И нет, непохоже, не чувствую. Не влюбилась, а — чувство неожиданного товарищества. Даже это неверно, не товарищества. Случилось узнавание. Маугли поглядел на Багиру, Багира увидела Маугли, и оба поняли, что они — одной крови. Правда, если уж эту сказку брать, именно он — Багира, а я — Маугли…
Мы с ним, похоже, одной крови: пустынной.
Как жаль, что я не родилась пораньше, не знала его в его двадцать! Или нет, не жаль: у мальчишек в двадцать лет совсем иные вещи на уме. Эти иные вещи к Пустыне не имеют никакого отношения, и мне даже стыдно думать про эти иные вещи.
Вот интересно: могла бы я ему задать свои вопросы, и про Булгакова, и про… другое? А если бы задала, что бы он мне ответил?
Нет, нет, невозможно, просто неприлично: учитель английского — не исповедник. Что за нелепости мне лезут в голову!
* * * * *
15 февраля 2009 года, воскресенье
Класс наконец едет в У. Я бы лучше отдохнула, побездельничала… Но пусть.
Поездку оплачивают родители учащихся, и я надеялась, что тёте Любе не придёт в голову тратиться. Ей и правда в голову не пришло, но за меня как за сироту заплатили из какого-то специального фонда. Роза Марковна пояснила, что в школе есть такой, и велела держать язык за зубами, а то будет слишком много охотников воспользоваться.
Дорога длинная, меня слегка укачивает — не до тошноты, а приятно. Я дремлю и сквозь сон думаю о наших учителях. Какие они всё же разные! И мы разные, и они.
Как по-разному люди оказываются на месте учителя, какой разной вере следуют, как по-разному обращаются с учениками…
Помню, осенью на английском был урок, посвящённый докладам. Каждому нужно было подготовить сообщение. Подготовила и я, села на место докладчицы. И поняла, что ничего не могу сказать: боюсь говорить вслух на чужом языке, не умею. Слёзы так и посыпались у меня градом.
Сан-Михалыч со мной как-то удивительно гуманно обошёлся. Попросил вернуться на место и рассказал историю о том, как однажды, в далёком детстве, позвонил в дверь девочке, в которую был влюблён, а открыл её отец, — и он, мальчишка, не мог ни вымолвить словечка, ни двинуться с места. Ничего мне не поставил, хотя обычно отсутствие домашней работы на английском — это двойка, у него за этим не ржавеет.
Жестокая дрессировка — любая школа. Но нам ведь нужна эта дрессировка? Мы без неё станем круглыми, толстенькими, тупенькими, как тигр в зоопарке.
И всё же дрессировка — не самое благородное занятие. Надо или не любить детей, или уж очень любить их, чтобы работать учителем: любить их им вопреки. Звери-то недовольны, они порыкивают… Я разве сама не рычала, когда читала «Среди школьников»?
Но что я всё о нём? Он мне никто. (Или всё-таки — неузнанный товарищ? А я не вообразила всё себе?) Он идёт своей дорогой, я своей. Только началась моя дорожка. Куда она приведёт? Кем я хочу быть?
Школьной учительницей? Уж едва ли тогда английского: лучше начальных классов. Как раз по мне…
Нет, нет, не хочу быть учительницей. Только если Закона Божия, как отец Вадим, но к этому делу меня не подпустят. Потому не хочу, что идеал учителя, как его понимает мир, — это не Александр Михайлович Азуров. Это — Виктория Денисовна Королёва: женщина, которая вкладывает всю душу в свой предмет, которая на работе легко может сгореть, которая в своей литературе видит не иначе как откровение Божье. Ну да, и знаем мы, чем это кончается. Кончается «вчера мы ели сладкие весенние баккуроты». Кончается «Садись, деточка, садись! И никогда не бойся высказывать своё мнение, даже такое прямолинейное». Сама ты «деточка»! Я тебя на семь лет всего младше…
Сан-Михалыч не такой: он не считает, будто на английском языке свет клином сошёлся. Для него язык — как ключ к двери. Ключ отпирает дверь, а что за дверью? А за дверью — мир, огромный, полный. И где-то в этом мире есть Коптский квартал Каира, а ещё дальше него есть Пустыня… И именно поэтому, and therefore, мистер Азуров — белая ворона в нашей школе, в школе вообще. Оба мы — чуть-чуть юродивые, только он-то своё юродство научился прятать, а я пока нет.
Что меня ещё ждёт, что я умею, чего бы хотела? Выйти замуж за иностранца? Фу! Даже думать противно. Да и не нужна я никакому иностранцу, с моим жалким английским и моим носом картошкой.
Стать матушкой? Это уж само собой, это никуда от меня не убежит. А дальше что? «Чадородием спасается»? Тоже работа, не хуже всякой другой. Даже и многих лучше. А… Пустыня как же?
Вообще, я чувствую в себе огромный, неизрасходованный запас любви. Только не любви к мужчине — это слишком узко. К мальчикам я почти равнодушна, к тем мальчикам, которых изредка вижу или про которых слышу. Ужасно эти мальчики глупы, пока молоды, а когда взрослеют, умнеют, то уж, наверное, одинокими не останутся, найдут себе более перспективный вариант, чем блаженная Феодора Троицкая.
Постриг? Надо подумать о нём всерьёз, надо. Отец Вадим — батюшка «маленький», но настоящий. И храм его такой же: маленький, но самый настоящий. (Не обидела ли я его, слишком быстро согласившись с тем, что он «маленький»?) Не зря он то слово обронил про мой, «возможно, дар», и не обронил вовсе — долго над ним думал. Но уже сказала, чего боюсь в монашестве. А сейчас скажу ещё яснее: боюсь, что приду я в обитель, а там меня встретит знакомое мне лицо Оли Смирновой. Всё отглаженное, пронумерованное, одеяла заправлены, воротнички пришиты, ересь и блажь — в изолятор для иноверцев. Сапожками по плацу — гр-рум, гр-рум, гр-рум! Равнение на-пра-во!
Тут появляется на плацу отшельник в шерстяной накидке, с длинной бородой, с посохом в руке. «Ты кто такой?!» — кричит ему издали Ольга. «Я — Джиджой», — отвечает отшельник. «Диджей? Рэпер, что ли? Наркоман? Американский шпион? А ну, во-он отсюда!»
Ерунду какую-то пишу. Заболеваю, наверное.
Ещё один вариант будущего: стать, всем в пику, бизнес-леди, ходить в брючном костюме, кататься на авто с личным шофёром, подзывать мужчин наманикюренным пальцем. Но нет, не выдержу, сбегу. Скучно, мелко…
Вот занятие по мне: быть солдатом, женщиной-солдатом вроде Жанны д’Арк. Я бы выдержала, я бы смогла. Только вот грубость отталкивает… Я ведь не грубая, видит Бог, не грубая! Я бы так хотела быть тонкой, ласковой, нежной — вот как Аля Флоренская, например. И никто меня, никто не поддерживает в этом желании! Будущей матушке не нужно быть слишком уж тонкой. И инокине без надобности.
Автобус возвращается в гимназию, а я продолжаю.
В У. посетили мы два монастыря, в соборе внутри местного кремля послушали проповедь, после всем классом пошли в музей — «Палаты удельного князя». Здание двухэтажное, краснокирпичное, весёленькое, с выдумкой. Древнее: самое старое в нашей епархии.
Ну и что? Стыдно сказать, я к архитектуре почти равнодушна. Архитектура любого храма — для Христа. Архитектура ради себя самой — это «вчера мы ели сладкие весенние баккуроты». И не история меня трогает, а что-то личное внутри неё.
В музее привлекли меня не иконы убиенного Царевича, не фрески, не престольное место, не оружие. А застряла я напротив очень простенького экспоната на первом этаже. Тетрадь для записыванiя уроковъ ученицы IV класса Анны Суриной. 1910 го года, 11го Января.
Вот, одна русская девочка в провинциальном городе сто лет назад тоже вела свой дневник. Хочется мне зачем-то верить, что это был именно дневник, хотя тетрадочка — совсем махонькая.
Над тетрадью имелась и фотография — выпуск женской гимназии. Кажется мне, нашла я ту Анечку Сурину, хотя подписей к фотографии никаких не было, а просто выбрала себе девочку и решила её считать хозяйкой тетради. Вот эта, четвёртая слева, в первом ряду. Личико округлое, выражение глаз сосредоточенное. Волосы зачёсаны на косой пробор. Белый кружевной воротничок. Форма — почти один в один наша. Да и вообще не изменились люди за сто лет: те же лица. Вот батюшка во втором ряду, третий слева — это был их местный отец Вадим. Вот рядом с ним педагог в двубортном сюртуке, со стоячим воротничком: стриженые усы, короткая борода, взгляд внимательный, словно у доктора. Интересно, преподавали английский в 1910 году? Это уж едва ли, латынь — скорее. Он тоже, наверное, знал, что Sisoes — латинская транскрипция коптского имени? Может, и в Каире тоже был проездом…



